Во Славу Отечества Российского!!!

Во славу отечества Российского!

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Во славу отечества Российского! » Литература » Бек Александр "Волоколамское шоссе"


Бек Александр "Волоколамское шоссе"

Сообщений 21 страница 30 из 65

21

11. Утро

Я улегся, сунув под голову стеганую телогрейку, которая попахивала пожарищем. Закурил, взглянул на часы, увидел на скамье свою ушанку. Она была далековато, была не на месте. Надо бы взять ее, привязать к ремешку кобуры, чтобы, в случае чего, вскочив по тревоге, не искать… Но не хотелось думать ни о тревогах, ни о чем, что впереди. Однако я все-таки встал. Эти несколько шагов за шапкой, напоминавшей о действительности, я сделал, насилуя себя, перемогаясь. Тянуло забыться, уйти мыслями из этого дома, из леса.

Опять лег, закрыл глаза… Потекли милые сердцу картины прошлого. Сейчас не восстановишь. Мало ли что промелькнуло.

Одно знаю твердо: думалось не только о себе, думалось и о батальоне. Впрочем, это тоже — о себе.

В те минуты упадка, в полузабытьи, мои бессвязные видения не были, конечно, подчинены параграфу устава, что предписывает командиру говорить о своей части «я». Для меня это был не параграф, а честь, совесть, творчество, страсть. Как еще сказать? В мой батальон было воистину вложено все мое «я». Это мое творение, это единственное, что я создал на земле.

Вспоминалось разное. Наверное, и мелкое, и трогательное, и смешное.

Например? Хорошо, вот вам пример.

В солнечный августовский день батальон вышел в стрельбище.

Мы стояли лагерем у быстрой горной речки Талгарки. Невдалеке, у станицы Талгар, зеленели сады, где растут огромные, лучшие в мире, алма-атинские яблоки. Кругом ровная, выжженная солнцем степь. Но к югу над степью взбегают предгорья Тянь-Шаня. Где-то в высоте, чуть отделяясь едва уловимым штрихом от блеска небес, блестят вечные снега вершин. Это южный Казахстан — его красоты мне никогда не описать.

Степь — идеальное стрельбище. Она рядом, она не только под рукой, но буквально под ногой; она гладкая, как гладильная доска.

Это легко, это приятно — пройти два-три километра по такой глади, пострелять, вернуться. Но я готовил людей к войне. Легко? Приятно? Значит, долой идеальное стрельбище. Я повел батальон в горы.

Взобрались на первую террасу. Она вся в колючках, в зарослях сухого ползучего кустарника — курая. Нет, тут не постреляешь.

К следующей площадке вел обрывистый каменистый подъем. Батальон, вперед! За мной! Полезли на гору. Круто. Из-под солдатских башмаков с шуршанием покатились вниз камни.

Вскарабкались. Черт возьми, и тут негде стрелять. Стеной почти в рост человека высилась сочная трава. Куда же идти? Выше, по склону, темная зелень дубового леса.

Таковы контрасты гор. Но таков же, скажу кстати, и весь Казахстан. Не рассказывал ли вам кто-нибудь легенду о сотворении Казахстана? В дни творения бог создал небо и землю, моря и океаны, все страны, все материки, а про Казахстан забыл. Вспомнил в последнюю минуту, а материала уже нет. От разных мест быстренько отхватил по кусочку — краешек Америки, кромку Италии, отрезок африканской пустыни, полоску Кавказа, сложил и прилепил туда, где положено быть Казахстану. Там, на моей родине, вы найдете все — и вечно голые, будто проклятые небом, пространства безводного солончака, и самые благословенные края.

Но где же стрелять? Я выстроил батальон в четыре шеренги и повел эту стену на стену травы. Прошли взад и вперед несколько раз. Тяжелые военные ботинки мяли, ломали, вытаптывали траву. Напоследок помаршировали, выдергивая руками уцелевшие стебли. Я встал в сторону, любуясь, переживая незабываемую минуту счастья. Какая это сила — батальон! С этим батальоном — дисциплинированным, готовым к бою, закаленным — я врежусь в полчища врагов и пройду вот так же, втаптывая в землю, в могилу. Я знал: война не такова, но представлялось все же так.

В траве был проторен обширный длинный четырехугольник. На краю установили мишени. Батальон все еще стоял в строю. Все видели нарисованные углем на фанерных листах головы в касках со знаком свастики над козырьком. Захотелось еще раз ощутить силу батальона. Я приказал первой шеренге лечь, второй вести огонь с колена; затем скомандовал:

— По фашистам пальба залпом… Батальон…

Сделал выдержку. Несколько сот винтовок были нацелены в четыре мишени. Залповый огонь батальона не был в то время предписан боевым уставом, но я попробовал.

— Огонь!

Черт побери! С одного залпа мы остались без мишеней. Их будто срезало. Семьсот выстрелов разом — это страшная штука. Столбики, к которым приколочены щиты, были перерублены пулями, фанера расщеплена, разодрана. Я и чертыхался и смеялся: карабкались, подошвами пробивали стрельбище, и опять нельзя стрелять…

Так мы крошили немцев до боев. А тут… Но про «тут» не хотелось думать.

И вновь пробегали милые сердцу картины прошлого. Нет, не все о батальоне. Было и о другом.

И вдруг прозвучал голос Брудного:

— Товарищ комбат…

Я принудил себя не ждать и все-таки ждал его с приказом. В полусне усмехнулся.

И вскочил. Рахимов уже был на ногах. Его шинель валялась на полу. Он, мой аккуратный, бесстрастный начштаба, не поднял ее. Он улыбался. Он смотрел на Брудного и на Курбатова.

Они вошли вдвоем. У обоих блестела на шинелях гладкая корка непросохшей грязи: где-нибудь, должно быть, ползли.

— Товарищ комбат, разрешите…

Это была явь. Это был живехонький Брудный: его быстрый говор, быстрый взгляд, пылающие румянцем щеки.

— Приказ есть?

— Да, товарищ комбат, отходить…

Он подал записку. Когда чего-нибудь страстно хочешь, не сразу веришь, что исполнилось. Помню, пробежала мысль: не сон ли все это? Нет, видения кончились. Я посмотрел на часы. Половина четвертого. Неужели я лежал всего несколько минут?

Командир полка в торопливо набросанных строках сообщал, что в лесу за деревней Долгоруковкой нас встретит один из штабных командиров, который укажет дальнейший маршрут к Волоколамску — туда стягивается полк.

К Волоколамску! Отход на тридцать километров! Но переживать некогда. Половина четвертого, а светает в семь.

Во мраке ротными колоннами батальон шагает по расползающейся талой земле. Идут бойцы, идут орудия, двуколки с пулеметами, подводы с боеприпасами, санитарные повозки, затем опять бойцы.

Я по привычке пропускаю строй мимо себя, потом посылаю Лысанку, обгоняю ряды — и опять пропускаю.

Иногда мутным пятном в черном небе пробивается луна. Тогда мутнеет и мрак.

Я снова обгоняю батальон.

Колонну ведет Заев. Его рота головная. Разбрызгивая воду, помахивая длинными руками, слегка подавшись, как всегда, корпусом вперед, он отбивает и отбивает шаг, задавая темп. В строю по четыре, не отставая, движутся бойцы. Рота проходит.

За нею — повозки санитарного взвода, помещенного среди боевых подразделений. Мы везем сорок раненых. Узнаю грузноватого, с животиком, нашего фельдшера, старика Киреева. Он на ходу хлопочет: идет рядом с повозкой, к кому-то склонившись, что-то поправляет, кажется чью-то голову; его поглощает мгла.

Вот и приблудная команда, воинство Бозжанова.

Обогнув Долгоруковку, мы приближались к дороге, той самой, что не раз упоминалась в нашей повести, — к мощеной дороге, которая вела на Волоколамск и там почти под прямым углом вливалась в Волоколамское шоссе.

Несколько дней назад, шестнадцатого октября, сгруппировав ударный кулак, немцы устремились к этой дороге, рассчитывая одним броском проломить нашу оборону и затем с ходу на танках, грузовиках и мотоциклетах ворваться по Волоколамскому шоссе в Москву. Отброшенные у совхоза Булычево, задержанные в последующие дни на других рубежах, они, зная малые силы противостоящих им на этом участке войск, не хотели верить неудаче. Им казалось: еще усилие, еще бросок — и преграда будет прорвана, откроется дорога на Москву — асфальт Волоколамского шоссе. Наши части, дерущиеся на дороге, отходили. Но назавтра те же полки, те же батальоны вновь вставали на пути врага, вновь вынуждали его вести долгий, затяжной бой. Немцы всякий раз думали: это последнее сопротивление, последний бой, — и они упрямо ломились, не желая отказываться от избранного направления. Волоколамское шоссе по-прежнему оставалось осью их главного удара.

За Долгоруковкой нас встретил помощник начальника штаба полка лейтенант Курганский. Экспансивный, энергичный, он радостно жал мне руку. Тут же рассказал: во втором и третьем батальонах серьезные потери. Люди дрались группами, горстками, отскакивая и вновь закрепляясь у дорог, убивая немцев, перемалывая живую силу врага. Под прикрытием заслонов, под прикрытием артиллерии, дерущейся с танками, части быстро стягиваются к Волоколамску — ключевому пункту, запирающему Волоколамское шоссе. Там новый рубеж дивизии.

С Курганским для батальона прибыло несколько повозок продовольствия. Нам прислали тонну белого хлеба, ночью выпеченного в Волоколамске.

Повозки поджидали нас в лесу. Я решил укрыть тут батальон: дать людям поесть, передохнуть, покормить лошадей.

Сильным артиллерийским битюгам предстояло идти в обратный путь. В покинутом острове были припрятаны шесть орудий и четыреста снарядов — те, что мы добыли ночью. Я решил еще раз вытащить их из-под носа у немцев.

На востоке забрезжило, но вдруг все скрывал туман. Батальон втягивался в лес. Я подъехал к Бозжанову:

— Бозжанов! Останови своих! Прими десять шагов в сторону.

Скомандовав другим подразделениям «прямо!», я оглядел мой, не предусмотренный штатами, резерв. На краю, встав у пулеметной двуколки, строй замыкали мои пулеметчики. Дальше в рядах стояли те, кого я ночью гнал от батальона, те, что прошли затем очищение в бою.

Я приказал Бозжанову взять артиллерийских лошадей и попытаться, пользуясь туманом, вывезти сюда снаряды и орудия.

— Бери всю свою команду. Прикрой орудия со всех четырех сторон. Если наткнешься на мелкую группу — постарайся уничтожить. А всерьез в бой не ввязывайся: взорви пушки и уходи сюда. Действуй быстро. Помни, мы здесь тебя ждем.

Вытянувшись, четко взяв под козырек, поблескивая маленькими узкими глазками, Бозжанов ответил:

— Есть, товарищ комбат.

Он казался стройнее, чем обычно; лицо было энергичным; ему нравилось быть командиром, нравилось самостоятельно решать отчаянные задачи.

Бойцы развели костры, вскипятили чай, сушились. Многие, нарубив хвои, спали на ней — на зеленой перине солдата. В походных кухнях варился богатый мясной суп. Батальон отдыхал, выставив круговое охранение.

Светало. Таяло. Туман рассеивался. Занялось пасмурное утро.

Часов в восемь, когда, по моему расчету, Бозжанову уже было время возвратиться, в небе возник быстро приближающийся гул самолетов. Мы увидели их. Низко, под кромкой облаков, чуть в стороне от нас, шли немецкие бомбардировщики. Почти тотчас с земли заговорили невидимые нам пулеметы и пушки. Загрохотали тяжелые разрывы авиабомб. Самолеты шли волнами, эшелон за эшелоном, сбрасывая свой груз в какой-то точке — километрах в четырех-пяти от нас, где пролегало шоссе на Волоколамск.

Внезапно, пальба резко участилась. В небе самолетов уже не было, но там, куда только что ложились бомбы, там гремели теперь пушки — не десять, не двадцать, а, пожалуй, сотня или полтораста орудий. Мои конники, высланные туда, донесли: идет танковая атака немцев, идет бой артиллерии против танков.

Вскоре занялась пальба и в другой стороне, по другой бок от нас, — тоже в четырех-пяти километрах. Артиллерийский огонь был там во много раз слабее, но доносилась винтовочная и пулеметная стрельба.

А Бозжанова не было… Черт меня дернул дать тут батальону отдых. Черт меня дернул отослать лошадей и бойцов за орудиями… Взорвать бы орудия на месте — и шабаш!

Куда я теперь тронусь без артиллерийских упряжек? Да и не в упряжках дело… Могу ли я уйти, бросив своих, не дождавшись отряда?

Стрельба с двух сторон, а Бозжанова нет и нет… Проклятье! Неужели опять вчерашнее? Надо скорее уходить, как нам приказано, а вот не двинешься же…

Я сказал Рахимову:

— Передайте мой приказ командирам рот: поднять людей, занять круговую оборону.

22

12. У скрещения дорог

На шоссе, куда глаз не достигал, после некоторого затишья опять бешено бабахали пушки. В сплошном, громе ухо редко-редко различало отдельные выстрелы.

А по другую руку бой и не замирал. Но и там все было скрыто перелесками.

И еще откуда-то сзади, за шоссе, тоже как будто стало погромыхивать.

А Бозжанова, черт побери, нет! Я клял его, клял себя, снарядил навстречу конников. Но злись не злись — не двинешься. Сам себя засадил, законопатил…

Бойцы рыли на опушке круговую оборону. Пока это делалось про всякий случай… Появись Бозжанов, и мы тотчас снимемся, пойдем. Солдат поворчит: «Зря рыли». Дай бог, чтобы это было зря.

Вместе с Рахимовым я обошел роты. После короткого отдыха, после белого хлеба и горячей мясной крошенки люди повеселели. Меня встречали шутками. Близкий орудийный гром и стрельба с разных сторон не производили особенного впечатления. Нам это уже было не впервой: хождение по страхам отодвинулось во вчера, в историю батальона. Полегчало и мне. Подумалось: не пропадем.

В штабную палатку я вызвал командиров рот. Объяснив, что отряд Бозжанова, отправившись за пушками, задержался свыше предусмотренного срока, я объявил свое решение: батальон не уйдет, пока не вернутся наши. Если понадобится, будем их выручать.

По взглядам я видел: все поняли, приняли сердцем этот приказ.

Поговорив с командирами, я их отпустил. Вместе мы вышли из палатки.

Между деревьями показался конник. Он издали радостно кричал:

— Идут!

Все задержались. Конник привез долгожданную весть: наши подходят, отряд Бозжанова приближается к лесу, вытягивая орудия.

Теперь наконец я мог отдать приказание продолжить марш на Волоколамск.

— Все по местам! — сказал я. — Приготовиться к движению. Филимонов, останься.

Филимонов, тридцатипятилетний сухощавый, энергичный лейтенант, был командиром третьей роты.

Он получил от меня задачу: поднять свою роту и тотчас выступить головной походной заставой. Таково в боевой обстановке построение батальона на марше: головная застава опережает основную колонну на три-четыре километра.

Вместе с Филимоновым мы рассмотрели карту. Прямым и самым удобным путем было шоссе. Наступившая оттепель наверняка превратила в месиво все окрестные дороги, за исключением этой единственной твердой полосы. Но туда, на мостовую, из нескольких пунктов двумя или тремя группами рвались немцы. Я наметил маршрут потяжелей, но понадежней. Следовало пересечь шоссе и затем, повернув на север, выйти проселочными дорогами к Волоколамску.

Филимонову следовала немедленно двигаться этим путем, опережая на должную дистанцию ядро батальона.

Филимонов бегом отправился в роту.

Синченко подвел Лысанку. Вскочив в седло, я поехал к отряду Бозжанова.

Крупные артиллерийские кони с усилием тащили орудия без дороги, по низу некрутой лощины. Туман уже слизнул тонкий покров снега. Колеса резали дерн. Упираясь ногами в мокрую скользкую траву, бойцы помогали коням.

На меня поглядывали хмуро. Кто-то мрачно ругнулся. Кто-то сказал:

— Эх, товарищ комбат… Прет по всем дорогам…

Другой проворчал в землю:

— А ему что? Хлестнул кобылу, и будь спок…

Я узнал Пашко.

— Пашко! Что ты сказал?

— Ничего…

Следовало бы призвать его к порядку, дать почувствовать, что такое рука командира, но я промолчал. Я не понимал, что с людьми. Ведь они благополучно вернулись из опасного, трудного дела, они с честью выполнили боевую задачу. Почему же вместо гордости, вместо радости эта подавленность?

Подошел Бозжанов. Он — обычно оживленный, улыбающийся — теперь был насупленно-серьезным.

Бозжанов стал докладывать по форме, но я перебил:

— Что там у тебя стряслось? Почему все раскисли?

Понизив голос, Бозжанов неохотно произнес:

— Узнали…

— Что узнали?

— Тут везде наши отошли. А мы опять…

— Что опять? Что за чепуха?

Посмотрев долгим взглядом прямо мне в глаза, Бозжанов грустно сказал:

— Аксакал, зачем вы со мной так? Ведь вы же знаете, я…

Но я вновь прервал:

— Твое «я» — вот! — Я указал на угрюмых бойцов, тащивших пушки. — Думай о них: ты отвечаешь за людей. Ну, что «мы опять»?

— Опять одни…

— Ты откуда это взял?

— При нас снимали все посты… Все уходили… Уже давно, аксакал.

Вот, значит, что! Вспомнились слова Севрюкова: «беспроволочный солдатский телефон». Как радовал этот «телефон» тогда, в час боевой удачи. А теперь, при отходе, не то…

Медленно продвигались орудия и зарядные ящики. В раздумье я смотрел на людей. Опять увидел Пашко. По-прежнему уставившись в землю, он вместе с другими толкал пушки; мускулистым корпусом он навалился на станину, упираясь каблуками в податливую талую почву. Грязь залепила сапоги, но все же были заметны высокие щегольские голенища желтого хрома. Я невольно спросил Бозжанова:

— Что у него за сапоги?

Бозжанов ответил:

— Снял в Новлянском с немца. Убил офицера и снял…

Да, интересный парень этот Пашко. Смелый, отчаянный, но… Но нет еще в нем, не чувствуется в нем, как я подметил и ночью, первой доблести воина — повиновения, дисциплинированности, что внедряется жестокой армейской выучкой, становится второй натурой солдата.

Напрасно я только что не приструнил его. Это подтянуло бы всех… Надо бы, надо бы, чтобы все они услышали сейчас слово командира.

Но уже не до этого. Я обязан немедленно проверить сообщение Бозжанова, выяснить обстановку, сориентироваться, принять решение.

Так я совершил ошибку, ни при каких обстоятельствах не позволительную для командира: я пропустил мимо ушей дерзость солдата, изменил правилу: «Никогда не спускай», не укрепил повелительным словом душу солдата.

И, как страшное последствие, через несколько минут пролилась кровь, которая могла бы не пролиться.

Выстрелы пушек, что недавно сливались в сплошной гром, раздавались теперь реже, но доходили отчетливее. Не то они придвинулись, не то тут, вне леса, деревья не скрадывали звука. По другой бок пулеметная и винтовочная стукотня отдалилась, ушла в сторону.

А перед нами по-прежнему все было пустынно: кусок дороги, поблескивающий лужами и грязью, мокрые скаты лога, резко очерченный в сером небе неровный гребень, заслоняющий даль, позади лес.

Неприятное состояние: ничего толком не знаешь, ничего не видишь, очутившись без задачи среди очагов боя. Батальон охранялся конными дозорами, но после сообщения Бозжанова я решил взглянуть с какого-нибудь ближайшего холма по сторонам, посмотреть, что творится кругом.

Я сказал Бозжанову:

— Втаскивай орудия в лес. Я доскачу до высотки, осмотрюсь…

Синченко двинулся было за мной, но я оставил его у опушки.

Через минуту Лысанка галопом вынесла меня на косогор. Оттуда открылось село, раскинувшееся вдоль шоссе. Я заметил движение по улице, движение по шоссе и мгновенные белые вспышки орудийных выстрелов. Навел бинокль.

Наша артиллерия отходила. Тракторы, зацепив орудия, выползали из села, двигаясь по полю, отворачивая от шоссе в сторону. Беспокойно оглядываясь, шли рядом с пушками артиллеристы. Я распознал долговязую фигуру полковника Арсеньева — он был начальником артиллерии дивизии. Увидел в бинокль: он остановился, достал и раскрыл портсигар, взял папиросу, зажег спичку, закурил — проделал все это неторопливо, с подчеркнутым спокойствием; потом задержал проползающее мимо орудие, куда-то показал. Трактор отвалил, артиллеристы стали по местам. Поведя бинокль в направлении, куда показал Арсеньев, я впервые увидел немецкие танки… Белые кресты на иссиня-черной броне, пламя из тонких стволов… Стреляя с ходу, танки входили в село.

Хотелось, не отрываясь, следить за этой битвой, за разворачивающейся передо мною лентой современной войны, но я опустил бинокль, обвел взглядом вокруг. По дороге, вливавшейся в шоссе, мчались мои конники. Пронеслась догадка: они где-то, наверное, соприкоснулись с подступающими сюда немцами; наши части, отходящие к северу, уже, должно быть, оставили этот проселок.

Каким же способом, каким маршрутом мы теперь выберемся? Надо бы сейчас же перебросить батальон по ту сторону проселочной дороги, пока свободно ее устье, чтобы нас не отрезали, не заперли в угольнике дорог. Я продолжал взволнованно оглядывать местность. И вдруг увидел роту Филимонова, уже выступившую по моему приказанию.

Походной колонной по лощине, не видя, что творится в селе, не видя танков, рота двигалась к селу, прямо в лапы немцев. Что он, Филимонов, — с ума спятил? Идет, черт побери, как слепой! Я бешено ударил шпорами Лысанку; она взвилась от боли.

Карьером мимо опушки, мимо батальона я поскакал вдогонку роте.

Нагнал.

— Рота, стой! Филимонов, куда ты лезешь? Куда тебя несет?

Он оторопело сказал:

— Слушаю, товарищ комбат.

— Куда ты идешь?

— Я думал, товарищ комбат, этой лощиной выйти к лесу. А потом к селу. А потом по дорогам, по маршруту.

— Почему не выслал дозора? В селе немцы!

Его красноватое лицо стало растерянным. Он, Ефим Ефимович Филимонов, впоследствии стал одним из героев батальона, но тут свою роту без противотанкового вооружения чуть не вывел на танки: вел бойцов по овражку, ничего не видя вокруг.

Я успел его остановить, рота не потеряла ни одного бойца, но было потеряно время.

К нам по лощине кто-то мчался верхом во весь опор, карьером. Я узнал серую кобылу Синченко. Он подскакал.

— Товарищ комбат, побежали…

— Кто?

Не отвечая, быстро дыша, волнуясь, он продолжал:

— Они видели вас… Закричали: «Комбат бежал!» И кинулись…

— Кто?

— Эти… Вчерашние… которых вы приняли…

— А батальон?

— Не знаю… На дороге уже немцы. Как закричали «Комбат бежал!», как кинулись кто куда, то я враз за вами…

Я проговорил:

— Филимонов! Роту обратно! Бегом! Синченко, за мной!

И второй раз в этот день резанул шпорами Лысанку.

Я помчался к лесу. Издали он казался пустым. Неужели действительно пуст? Неужели паника? Неужели он, мой булат, мой батальон, рассыпался в один миг? Тогда незачем жить! Но не верю, не верю.

На скаку я заметил нескольких человек у опушки. Они будто поджидали меня. Подлетел туда. Увидел сумрачного Заева, увидел линию недорытых ячеек, бугорки свежевынутой земли. Бойцов не было.

— Заев! Что с батальоном? Где бойцы?

Откозырнув, он ответил:

— Была команда, товарищ комбат, подготовиться к движению.

— Ну… Где рота?

— Выстроена в глубине… В роте, товарищ комбат, порядок не нарушен.

— А что тут стряслось? Где?

Заев показал туда, где несколько минут назад я встречал орудия. Хмуро буркнул:

— Там…

Эх, из него слова не вытянешь… Лысанка опять помчала меня вскачь.

С какой-то точки на секунду приоткрылся поселок. Идут машины, машины, идут на гусеничном ходу пушки. Немцы!

Теперь под гору, в лог. Два орудия еще не втащены в лес. У орудий сбились толпой те, кого вчера, после ночного побоища в Новлянском, я взял в батальон. Они не выволакивали орудия, не работали, они беспорядочно жались к завязшим колесам, к стоявшим лошадям. Я увидел побледневшего Бозжанова; губы были напряженно стиснуты, в руке он сжимал пистолет.

— Бозжанов! — прокричал я. — Бежали эти? Эти орали, что комбат бежал?

Он молча кивнул. Губы остались сжатыми, знакомое полноватое лицо было неузнаваемо жестким, щеки втянулись, все очертания стали резче.

Я крикнул:

— Вот ваш комбат! Все видите? Бозжанов, кто орал? Все?

— Вон кто…

Движением головы Бозжанов показал в сторону. В отдалении, на склоне, лежали ничком два трупа. Кровь натекла вниз в глубокие следы копыт. Скорее по догадке, чем по каким-либо внешним признакам, я узнал одного — того, кто мог бы стать прославленным героем. Мог бы… И погиб как изменник, как трус. Да, это был Пашко. На неестественно подогнутых ногах, будто застывших в движении, — высокие, желтой кожи, сапоги, заляпанные грязью.

Бозжанов уже нашел в себе силу обратиться ко мне по форме:

— Разрешите доложить… Вследствие возникшей паники я. Товарищ комбат, вынужден был применить оружие.

— А эти? Эти тоже бежали? Почему не перестрелял всех, кто побежал?

Бозжанов молчал.

— Я приказываю: если еще раз побегут, бей по трусам без предупреждения.

— Слушаюсь, товарищ комбат.

Нет, я не кровожаден. Бессмысленная жестокость отвратительна. Но момент был такой, когда требовалось, чтобы люди запомнили урок, чтобы навсегда затвердили закон войны, закон армии.

Я посмотрел на толпу:

— Ну, все видите комбата? Все слышите? Бозжанов, приведи людей в надлежащий вид! Втащи пушки! Потом явишься в штаб, ко мне, — получишь участок обороны.

Я шевельнул повод. Отдышавшаяся добрая лошадка, послушная и шпорам и мизинчику, пошла к штабной палатке в лес.

Мы оказались в угольнике немецких колонн. Батальон вновь отрезан.

Если будущий критик нашей повести сочтет нужным кого-либо в этом обвинить, я могу облегчить ему задачу: виноват я! Без риска нет войны! Я рискнул, я послал людей в тыл за оставленными снарядами и пушками. Пушки вывезены, но батальон застрял, батальон отрезан. Теперь дотемна не выйдешь.

Не натворил ли я ошибок? Возможно. Не следовало ли действовать более умно, более предусмотрительно? Возможно.

Пусть, если я этого заслуживаю, умные люди проберут меня без снисхождения за ошибку, но я не стану выдавать себя за непогрешимого, золотого или, вернее, сахарного командира.

Мы оказались в угольнике немецких колонн. По мощеной дороге прошли танки. За ними в два ряда на Волоколамск, на Москву покатили грузовики, мотоциклеты, тягачи — пехота, боепитание, артиллерия, немецкая группировка главного удара. А по проселку туда же, на шоссе, вливались транспорты вспомогательной группы, прорвавшейся вчера около нас.

У скрещения дорог нарастала пробка. Немецкая дорожная служба уже регулировала движение, придерживая то одну, то другую колонну.

Я смотрел в бинокль. Лица немецких солдат, сидевших на грузовиках, были, как и вчера, под Новлянским, почти сплошь молодыми. Особенного веселья, смеха, возбуждения не заметно; сидят в пилотках, в легких шинелишках; многие зябко сунули руки в рукава — донимала октябрьская стылая сырость. Для них, завоевателей, это были будни; для них стало привычным: вперед, вперед!

Ко мне подошел командир артиллерийской батареи.

— Орудия наведены? — спросил я.

— Да, товарищ комбат.

— Зарядить и доложить!

В мысок леса, что выдался к скрещению дорог, мы выдвинули восемь пушек. Часть артиллеристов была отправлена к шести шиловским, установленным в другом пункте. От мыска до скрещения было около километра; цель на виду; немецкие машины ясно видны в прицельной панораме; это называется: прямой наводкой.

— Готово! — доложил командир батареи.

— Давай! Бей залпами! Залпами!

Раздалась команда:

— Батарея…

Пауза.

— Огонь!

Полыхнуло. Бахнуло. Дрогнула земля. Я видел в бинокль: полетели щепки, куски жести.

— Огонь!

Соскакивая с машин, немцы кинулись в канавы, кинулись за обочину: куда-то запряталась немецкая регулировочная служба.

— Огонь!

Нет, господа «победители», тут вы не пройдете! Вы отрезали нас? Нет. Мы огнем перерезали дорогу, мы рассекли ваши колонны. Вы спешили на Москву, на Москву? Приостановитесь-ка. Сначала извольте-ка справиться с нами, раздавите-ка батальон Красной Армии.

23

13. Винтовочка, винтовочка, не выручишь ли ты нас?

На шоссе все остановилось. Задние машины в тесноте поворачивали кругом и, объезжая встречные, задерживаясь в пробках, возвращались в село.

Я оставил в мыске две пушки, приказав разбивать машины, а потом, когда противник начнет отвечать, переменить позицию.

Другие пушки мы покатили через лес, топорами и пилами быстро расчищая путь к тому краю, откуда поближе до села.

Корректировщики с биноклями, с телефонными трубками взобрались на сосны. С этих наблюдательных пунктов донесли: села забито машинами; их пропускают в сторону по проселочной дороге, но там грузовики буксуют в грязи.

Я сказал командиру батареи:

— Поддай им огоньку! Брось в это скопище шестьдесят снарядов. Потом жди приказаний. Повторим, если зашевелятся.

И направился в штаб. Роты заняли в лесу круговую оборону. Бойцы врылись в землю. Лесной клин, где мы закрепились, был обширнее, чем наш вчерашний остров, но, не довольствуясь этим, я специально разредил оборону, чтобы уменьшить потери от немецкого огня, который — я не сомневался — непременно воспоследует. Один пулеметный взвод и три стрелковых были отодвинуты в глубину и размещены в разных точках — как резервные. Бойцам резерва было приказано отрыть себе щели. В земляные укрытия, в коленчатые узкие траншеи ушел с поверхности и медпункт со всеми ранеными. Хозяйственный взвод копал стойла для лошадей.

Командный пункт батальона тоже уже был не в палатке, а в земле, под многослойным настилом бревен. Там опять горела лампа, стоял знакомый стол, в углу устроились телефонисты; мне навстречу поднялся, как всегда, Рахимов.

С командного пункта я позвонил туда, где расположились на огневых позициях шиловские пушки. Они держали под прицелом проселок. И этот путь был закупорен подбитыми на скрещении машинами.

Я приказал выпустить полсотни снарядов по ближайшей деревне на проселке, где тоже скопились машины. Я чувствовал: противник пригвожден: ни тпру ни ну. Теперь он покажет зубастую пасть. Что же, посмотрим, как он нас проглотит… Не встанет ли ему поперек глотки такой ежик?

Не знаю, знакомо ли вам ощущение полной собранности, когда мобилизована, кажется, каждая клеточка, когда в голове — необыкновенная ясность, в теле — чудесная легкость? С разных сторон гремели мои пушки. Нападали мы. Игру вели мы. Вчерашней подавленности, вчерашних страхов будто не бывало.

Один из тактических принципов молниеносной войны, примененный немцами еще в Польше, в Голландии, в Бельгии и во Франции, Рыл, как известно, таков: прорвав в разных пунктах линию фронта, мчаться вперед, вперед, оставляя позади разрозненные, рассеченные, деморализованные части противника. Под Москвой это гитлеровцам не удалось.

Буду, однако, рассказывать лишь о своем батальоне.

Оказавшись среди марша, на привале, отрезанными (повторим в скобках — по моей вине) у шоссе, у единственной в этом районе твердой дороги, по которой немцы могли мчаться, мы, в свою очередь, перерезали ее огнем. На военном языке это называется «контролировать дорогу огнем».

Тем самым мы заставили немцев вместо «вперед, вперед!» заняться ликвидацией очага сопротивления. Заставили… На военном языке это называется: навязать свою волю противнику.

Немцы стали кромсать лес снарядами и минами. Мы отвечали, маневрируя артиллерией. Стянешь куда-нибудь все четырнадцать орудий, ахнешь несколькими залпами по тылам, потом быстро рассредоточишь артиллерию по две, по четыре пушки, обстреляешь беглым огнем другие пункты. Шесть деревень открывались глазу с верхушек сосен.

Все шесть деревень заняты врагом. От нас попеременно доставалось врагу во всех этих пунктах, благо по части снарядов и пушек мы были богачами.

Налетели девять бомбардировщиков. Завывая, стали пикировать. Лес сотрясался от тяжелых разрывов. И что же? Матушка земля оборонила. Пострадали главным образом лошади, для которых мы не успели приготовить стойла-котлованы. Четырнадцать погибших лошадей, две разбитые пушки и шесть человек раненых — таков был итог авианалета.

К полудню вдали, километров за пятнадцать к северу, то есть в направлении на Волоколамск, как и утром, часто-часто застучали пушки. Временами далекие выстрелы сливались в сплошной рокот: там вели огонь, судя по звуку, не десять и не двадцать, а, как утром, сто или полтораста пушек. Как мы узнали впоследствии, прорвавшиеся танки были встречены там другим артиллерийским полком. А здесь мы не пропускали по дороге подкреплений, не пропускали артиллерию, мотопехоту и боепитание.

Три раза цепи пехоты шли в атаку на нас. Всякий раз мы подпускали их близко, а затем залпами винтовок и кинжальным огнем пулеметов срезали немецкие цепи, прижимали уцелевших к земле, заставляли отползать. Одна атака пришлась там, где как раз оказалось несколько наших пушек, маневрирующих колесами по лесу. Подвернулся случай — случай, которого втайне ждет всякий истинный артиллерист, — встретить пехоту противника картечью. Знаете ли вы, что такое выстрел на картечь? Выброшенный из ствола снаряд тотчас, в воздухе, в полете, рвется, выбрасывая сотни пуль, сотни горячих режущих брызг, которые со страшной силой бьют в лицо наступающей пехоте.

В этот день мы трижды подтвердили врагу элементарную военную истину: пустая затея — лезть грудью на кинжальный огонь, пустая затея — атаковать позицию, если не подавлены огневые точки, если не подавлен дух.

А подавить нас — о, сколько артиллерийской долбежки, сколько времени потребовало бы это у немцев. Время, время — вот что мы отнимали у врага. И отнимали людей, живую ударную силу.

Незаметно свечерело. Пора подумывать об уходе. Но, представьте, уходить не хотелось. Наши боеприпасы истощились, а то я охотно повоевал бы на этом месте еще сутки; подержал бы еще сутки противника за хвост, поиграл бы с ним…

Страха уже не было. Отошли, остались на вчерашнем острове мои тягостные настроения.

Так был изжит страх окружения. Так был пройден первый курс высшего воинского образования.

Стемнело. Разведка донесла: во всех окрестных деревнях немецкие войска, каждая деревня прикрыта сильным охранением. Все дороги у батальона отняты.

Но шоссейная, пока мы здесь, не принадлежит и немцам. Я обдумывал способы ухода из кольца. Можно уйти лесами. Вот, взгляните-ка, карта. Видите — длинной полосой лес тянется на север, подступая почти вплоть к Волоколамску. Пехота легко пройдет лесом. А колеса? Пушки, обозы? Бросать?

Размышляя, я вместе с тем продолжал войну. Немцы попытались, пользуясь темнотой, возобновить движение по шоссе. Мы не дали. Они направляли машины в объезд. Мы мешали, мы били по развилкам дорог. Я по-прежнему ощущал, что прищемил врагу хвост. Отпускать не хотелось.

В девять или в десять часов вечера прибыл посланец от Панфилова — лейтенант Анисьин. Он подал записку генерала: немедленно выбираться из кольца, выводить батальон к Волоколамску.

Анисьин пробрался к нам лесом. Разрыв между батальоном и нашими войсками достигал двадцати пяти километров. Как пройти эту полосу?

Я принял решение: проскользнуть в темноте в лесной массив и там двигаться по компасу, напрямик к Волоколамску, прорезая в лесу путь для артиллерии и обозов. Дал прощальный концерт, прощальные орудийные залпы по всем немецким тылам, куда доставали наши пушки. Ну, на этом до свидания, господа! Еще встретимся.

Батальон стал свертываться.

Во мраке мы идем и идем лесом. Лес заповедный, вековой. Работают пилы, топоры, мы валим, оттаскиваем деревья, вырубаем просеку, вырубаем память о себе.

В батальоне семьдесят пил, полтораста топоров — все в деле. Мы идем и идем. В темноте смутно белеют свежие срезы пней. Просекой тянутся двуколки, санитарные повозки, пушки. Мы везем двенадцать орудий. Два подбиты в бою и напоследок нами взорваны. Потеряно около двадцати лошадей, но и тяжестей меньше: свыше тысячи снарядов выпущено по врагу, сохранен лишь неприкосновенный запас. Не много осталось и ящиков с патронами. Израсходованные — это наши залпы, это огонь пулеметов, это отбитые нами три атаки. Нет на повозках и хлеба, нет консервов, круп, овощей, лишь кое-что прибережено для раненых. Да, пора, пора было уходить. Завтра пришлось бы туго.

Идем, режем, рубим. Двигаемся медленно; в иных местах, в буреломе, в чащобе, меньше километра в час. Но пробиваем, пробиваем просеку по компасу. Оставляем на десятилетия памятку-зарубку о себе.

Идем без привалов, без роздыха, лишь каждый час сменяются рабочие команды.

В лесу, в движении нас застает рассвет. Высоченные стволы валятся с присвистом, с уханьем, подламывая, подминая молоденькие деревца и сухостой. Вдруг остановка. Затихают пилы. Обрывается стук топоров. Какая-то припоздавшая верхушка описала свистящую дугу, и рубка — стоп!

Головной дозор донес: батальон подошел к прогалине, что пролегает поперек. Там проселочная дорога, ведущая к шоссе. На дороге противник.

Я стою на опушке, смотрю.

Ползут грузовики, вязнут в грязи, буксуют. Те, что под пехоту, со скамейками, двигаются порожняком, но в кузовах, у кабин, как дрова, как поленницы, уложены трубы минометов. Пехота идет пешком, проталкивает, вытаскивает машины. Некоторые тяжело гружены боеприпасами, к другим зачалены легкие пушки. Где-то в машинах, за бортами лежат пулеметы, гранаты.

Я стою пять минут, десять минут, смотрю, думаю. Машины ползут и ползут, выбрасывая из-под колес косые фонтаны грязи. Их продвигает, с ними продвигается пехота. Конники, которых я послал по опушке, вернулись, донесли: хвоста не видно. Сюда устремился поток, которому вчера в другом пункте мы преградили путь.

Ширина прогалины равнялась приблизительно километру. Надо пройти этот километр; пройти и исчезнуть в противоположной стене леса.

Как быть? Развернуть орудия? С двуколок снять пулеметы? Вступить в бой? Но снарядов почти нет, патронов немного.

Ждать ночи?

Нельзя! Противник, вероятно, уже установил или скоро установит, что мы покинули наше вчерашнее гнездо. По нашему следу, по коридору, который мы просекли, нас в любой момент могут здесь обнаружить, а нам почти нечем огрызаться, мы не сможем долго отвечать огнем на огонь.

Пожалуй, можно все же попытаться уйти в глубину леса, припрятаться дотемна там. Немцы не любят проникать в леса, предпочитают не ввязываться в лесные бои.

Но у меня приказ: вести батальон к Волоколамску. Нас туда требует Панфилов. Мы нужны там, чтобы встретить огнем эти полчища; нужны как можно скорее, чтобы подпереть нашу преграду, гнущуюся под напором врага.

Надо прорываться! Прорываться немедленно, пока немцы беспечны, пока не разузнали, что мы здесь.

Как? Внезапной штыковой атакой! Застигнутые врасплох, немцы, несомненно, в первый момент не окажут серьезного сопротивления. Они растеряются, когда вдруг в тиши загремит устрашающее русское «ура». Пробив широкие ворота, мы заляжем с обеих сторон и будем держать проход открытым до тех пор, пока не пройдут наши повозки, артиллерия, раненые. Мы их прикроем огнем — патронов для этого хватит. Потом снимутся и отойдут роты. Их отход тоже надо прикрыть. Чем? Парой пулеметов. Самое трудное, нечеловечески трудное выпадет на долю этим людям — пулеметчикам, которые останутся последними, лицом к лицу с оправившимся, наседающим врагом. Этих людей уже никто не прикроет, им не уйти. Для такого дела, для такого подвига нужны самые стойкие, самые преданные: те, что будут стрелять до последнего дыхания, те, что исполнят до конца святой долг солдата, исполнят приказ не отходить! Тяжело… Тяжело вымолвить даже самому себе: «Последним останется пулеметный расчет Блохи». Останется навсегда в этой лесной прогалине. И Бозжанов. Да, с пулеметчиками будет Бозжанов. Теперь я уверен, что у пулеметов никто не дрогнет, что мы отойдем в порядке, что сможем подобрать и унести с собою всех, кто будет ранен или убит в бою. Всех, кроме последней героической горстки.

Батальон втихомолку подтягивается к опушке. Я приказал:

— Передать по колонне: командиры рот — ко мне. Политрук Бозжанов — ко мне!

Как скажу я Бозжанову? Как выговорю: «Джалмухамед, я жертвую тобой»?

Ожидая командиров, я по-прежнему вглядывался в медленно двигающийся нескончаемый поток машин. Там не заметно пока никаких признаков тревоги. Там пока никто не подозревает, что в двухстах — трехстах шагах находится, скрытый лесом, батальон Красной Армии.

А что, если действовать иначе? А что, если?.. Нет, это страшный риск. Это не содержится ни в одном уставе, ни в одном наставлении.

Я оглянулся на бойцов — притихших меж деревьями, не отрывающих взгляда от немцев. У каждого из моих солдат — винтовка; у каждого в подсумках боекомплект патронов — по сто двадцать на бойца. А что, если все-таки?.. Эх, винтовочка, винтовочка, не выручишь ли ты нас?! Черт возьми, если решиться на рискованный шаг, который завладел мыслью, то при неудаче мы погибнем, может быть, все. Но зато, если выйдет, все будем целы; никого не придется бросать, как жертву, в пасть смерти. Что ж, риск — благородное дело. Нет, без расчета риск не благороден. Но ведь тут у меня есть и расчет.

Я опять посмотрел на бойцов. Можно спросить любого: «Как думаешь: оставить ли на погибель нескольких товарищей, чтобы спасти остальных, или рискнуть: либо все пропадем, либо все до единого выйдем?» И любой скажет: «Рискни!»

Ну, друзья, хорошо! Никого не оставим!

На сердце сразу полегчало. И во всем теле я ощутил удивительную легкость. Заиграла кровь, заиграла дерзость.

Один за другим подошли командиры. Я нежно взглянул на Бозжанова. Он поймал этот взгляд, удивленно всмотрелся, не совсем уверенно улыбнулся в ответ.

Я разъяснил командирам идею прорыва. Она была такова. Батальон строится в одну шеренгу, ромбом. Внутри ромба размещаются повозки и пушки. По моей команде батальон двинется умеренным шагом, сохраняя строй ромба. Винтовки держать наперевес, на изготовку. По моей команде стрелять залпами с ходу. Стрелять не в воздух и не в землю, а наводя ствол на врага.

В лесу нелегко было построиться. Впереди, в остром углу, я поставил Рахимова, в боковых углах — Заева и Толстунова, сзади, замыкающим, — Бозжанова.

Отряд Бозжанова, мой не предусмотренный штатами резерв, прикрывал тыл. Я сказал им, нашим приемышам, шиловцам-бозжановцам:

— Ставлю вас, товарищи, на самое ответственное место. Верю вам! Пройдем молодцами — все грехи забудутся.

Им были дополнительно розданы гранаты — в том числе и крупные, противотанковые, для того чтобы напоследок, когда строй прорвется, учинить несколько сильных взрывов в колонне немецких машин.

От заднего угла мимо повозок, мимо пушек я прошел вперед. Встал рядом с Рахимовым. Оглянулся. Негромко скомандовал:

— Батальон… арш!

И зашагал. И повел ощетинившийся ромб.

Немцы не сразу поняли, кто мы, что мы, что за странный безмолвный строй выдвигается из леса. Многие продолжали толкать машины; другие, повернувшись к нам, удивленно смотрели. Это действительно было им непонятно. Красноармейцы не бегут в штыки, не кричат «ура», это не атака. Идут сдаваться? Не похоже… С ума сошли?

Метров восемьдесят — сто они дали нам пройти, не поднимая тревоги. Потом прозвучал повелительный крик на немецком языке. Я уловил: некоторые кинулись в машины, к оружию, к пулеметам. Именно уловил: теперь время будто рассеклось на мельчайшие отрезки.

— Батальон…

Миг тишины. Винтовки не вскинулись. Было приказано, как вам известно, стрелять с ходу, с руки, прижимая приклад к подсумку.

— Огонь!

Тишину разорвал залп.

— Огонь!

С обрывистым гремящим звуком, наводящим жуть, мы опять выпустили веером несколько сот пуль.

— Огонь!

Мы шли и стреляли. Это страшная штука — залповый огонь батальона, единый выстрел семисот винтовок, повторяющийся через жутко правильные промежутки. Мы прижали врагов к земле, не дали возможности поднять голову, пошевелиться.

Мы шли и стреляли, разя все на пути. Ни один боец не нарушил строй, ни един не дрогнул. Я вел батальон в просвет между машинами. На дороге, в грязи, убитые немцы. По-прежнему подавая команду, не сворачивая, я наступил на одного. Под сапогом труп податливо ушел в грязь.

По трупам, сквозь немецкую колонну, прошли люди, лошади, колеса.

Раздалось несколько взрывов: это действовали наши гранаты. А мы шагали, продолжая пальбу залпами.

Батальон миновал дорогу. В один из промежутков тишины я крикнул:

— Батальон! Слушать команду лейтенанта Рахимова!

Теперь Рахитов выкрикивал «огонь!». Бойцы стреляли, оборачиваясь. Мы по-прежнему не давали врагам поднять голову, пошевелиться.

Внутри ромба, мимо повозок, мимо пушек, я прошел назад и занял место в остром замыкающем углу рядом с Бозжановым. До стены леса оставалось двести — двести пятьдесят шагов.

Мы все еще ни одному немцу не позволяли применить оружие.

Вдруг в отделении сзади появилось несколько танков. С нарастающим жутким скрежетом они шли на нас, открыв с ходу пальбу из пулеметов. Напрягая голос, я скомандовал:

— Батальон! Бегом! Лошади галопом! В лес!

Все понеслись. И только горстка — задний угольник, шиловцы-бозжановцы — продолжала шагать, посматривая на Бозжанова и на меня. Несмотря на напряженность минуты, я рассмеялся. Черт возьми, ну и отучены же они бегать. Прикрикнул на них:

— Вам что, особая команда? За мной! Бегом!

Припустились и мы. А сзади лязг и гул, сзади клекот пулеметов.

Люди, повозки, орудия скрывались в лесу. Не добежав до леса двадцати — тридцати шагов, я упал. Намеренно. Следовало оглядеться: нет ли раненых, не оставлен ли кто-нибудь в поле без защиты, без помощи; если брошен хоть один, надо как-то задержать врага, вынести. Но брошенных не было. Два бойца бегом, низко пригибаясь, несли кого-то на руках.

Я посмотрел по сторонам. Рядом со мной упал Бозжанов и еще человек пять. Среди них Ползунов. Он укрылся за пнем; был бледноват, шея настороженно вытянута; понимающие ясные глаза быстро оглядывали местность; в руке наготове противотанковая тяжелая граната. Лицо с юношески пухлыми губами, которое запало в память в то утро, когда с Ползуновым разговаривал Панфилов, сейчас выглядело совсем иным: в нем поражала сосредоточенность, решимость. Я крикнул:

— Ползунов! Ежели встречусь с генералом — он услышит о тебе.

Ползунов не улыбнулся. Я скомандовал:

— А ну, ходу! За мной!

Вскочив, мы опять помчались к лесу. Из какого-то танка на нас направили струю трассирующих пуль. Одна неприятно прошипела около ноги.

Но в лесу уже развернулись наши пушки. Бах! Бах! Вот и пришло время коснуться неприкосновенного запаса. Я на бегу обернулся. Один танк с разбитой гусеницей вертелся на месте огромным громыхающим волчком. Другие застопорили. Не очень-то попрешь на пушки, неуязвимые за вековыми соснами для гусениц. Мы влетели в лес. Танки, урча, продолжая пальбу, дали задний ход.

Несколько раз в этой повести фигурирует залповый огонь.

Я намеренно это подчеркиваю. Я хочу, чтобы некоторые мысли нашей невыдуманной повести были выделены как бы курсивом, жирным шрифтом.

Конечно, такой способ груб. Было бы приятнее предоставить это критике, которая раскрыла бы намеки, сопоставила бы одно с другим, растолковала бы, что к чему.

Но у нас тут речь идет не о любви, которую пережил каждый, которая понятна каждому, а о технике боя, о вопросах военного искусства, военной специальности. Поэтому растолкуем все сами.

Опыт войны научил нас, командовать, что в современном бою, и в обороне, и в наступлении, решающее средство воздействия на противника, на психику противника — огонь. При этом вернее всего действует внезапный огонь: ошеломляющий, мгновенно парализующий высшие мозговые центры.

Я называю себя учеником Панфилова, я стремлюсь быть достойным этой чести. А Панфилов, как вы знаете, настойчиво внушал: «Берегите солдата! Берегите не словами, а действием, огнем!»

Да, пехоту надо беречь огнем и маневром, расчищая и прокладывая ей путь огнем, огнем и огнем!

Я имею в виду не только артиллерию. «На артиллерию надейся, а сам не плошай! Артиллерия вместо тебя стрелять из винтовки не будет, артиллерия вместо тебя управлять твоей ротой, твоим батальоном не будет». Это тоже слова Панфилова, сказанные однажды на разборе учений.

Да, у пехоты достаточно средств, чтобы обеспечить свой маневр мощью собственного огня. У пехоты есть оружие жуткой силы, которое при умелом применении, особенно в маневренной войне, почти наверняка парализует психику врага, — винтовочный залп. Повторяю: особенная сила залпового огня в его внезапности. А основа такой внезапности, помимо выбора момента открытия огня, опять и опять — дисциплина.

Вот эти-то мысли хочется выделить курсивом: двигать пехоту огнем — и не только артиллерийским, но также и ее собственным, пехотным, — огнем, а не криком, не горлом.

24

14. В Волоколамске у Панфилова

Опять идем лесом — режем, рубим, просекаем путь. Волоколамск недалеко. Явственно слышна канонада.

Вот и край леса. С опушки вдалеке видны колокольни. Несколько в стороне и поближе к нам краснеют кирпичные постройки станции Волоколамск. Она в нескольких километрах от города. В том направлении, у станции, гремит бой.

Внезапно там поднимаются в воздух приземистые железные башни — огромные вместилища бензина — и, словно повисев мгновение, тяжело оседают, распадаясь на глазах. Взметывается пламя и дым. Затем доходит грохочущая волна взрыва. Станция еще наша. Но войска уже взрывают пути, склады и хранилища, чтобы не оставить врагу ни капли горючего, ни зерна продовольствия.

Я веду батальон к городу. Нас окликают посты. Это бойцы нашего полка. От них узнаю: штаб полка в городе, на северо-восточной окраине.

К городу шагаем по булыжной мостовой, затем пойдет асфальт, пойдет до самой Москвы — то Волоколамское шоссе, куда рвутся немцы.

За сотню шагов до первых домиков я остановил батальон на короткий привал, на перекурку.

А через десять минут взводными колоннами, со всеми орудиями, пулеметными двуколками, повозками, размещенными меж боевых подразделений, мы двинулись к городу. Я шагал впереди, передав Лысанку коноводу.

Помню тогдашнее впечатление от Волоколамска. Некоторые дома, главным образом в центре, были разбиты авиабомбами: авиация противника, очевидно, не раз налетала на город. Тяжелая бомба разрушила деревянный мучной склад. Один угол был вырван; в проломе торчали зазубренные концы разорванных бревен; крыша провалилась, ворота и рамы вылетели. Раскиданная взрывом мука сырой пленкой затянула скаты придорожной канавы, не тронутая здесь ногами и колесами. На мостовой под подошвами похрустывало стекло.

Муку с разбитого склада раздавали населению. Был заметен какой-то порядок, какие-то очереди, но муку уже не вешали: ее быстро отпускали, насыпая ведрами в подставленные мешки, в наволочки.

А мы шли строем по четыре, держа равнение, держа шаг, хмуро поглядывая по сторонам.

Казалось, на улице все куда-то спешили, все суетились, метались, казалось, никто из жителей не сохранил спокойной походки.

Вот по пути опять — разрушенный бомбой небольшой деревянный дом, опять — осевшие одним боком бревна со свежими желтыми надломами, опять — хрустящие стекла под ногами. У развалин на краю тротуара лежит мертвая старая женщина. Ветер пошевеливает сбившиеся седые волосы. Но клок прилеплен к черепу кровью, еще не запекшейся, еще красной. Небольшой лужицей кровь стынет на земле у головы. Чьи-то руки, очевидно, оттащили убитую в сторону, и теперь никого нет около трупа.

На каменном здании с пустыми черными провалами вместо привычных глазу стекол взрывной волной сбита вывеска; она повисла на одном крюке, и ее уже никто не поправляет; никто не забивает окон.

По улице проходит патруль; на перекрестке с винтовкой за плечами, с красной нарукавной повязкой стоит боец-регулировщик; став «смирно», он отдает нам честь. В городе блюдется военный порядок, но прежнего, привычного, устоявшегося гражданского порядка уже нет.

Жители торопливо проходят, пробегают туда и сюда, торопливо перекидываются фразами, некоторые зачем-то перетаскивают вещи; и все спешат, спешат.

Помню, мне почудилось: так, должно быть, ведут себя пассажиры разбитого бурей парохода, выброшенного на неведомые скалы. Душами владеет страх: вот-вот крепления переломятся, корабль уйдет в пучину.

Еще не взятый противником, не отданный нами, город был будто уже взят — взят страхом.

У ворот какого-то дома стоит подросток лет семнадцати. Я на миг встретил его взгляд. Он смотрит пристально, но исподлобья. Юношеское лицо очень серьезно, голова чуть наклонена вперед. В этой позе, во взгляде я прочел упрямство и упрек. Через сотню метров я, громко подсчитывая шаг, оглянулся на ряды батальона и опять заметил того же парня в тех же воротах. Он стоял и стоял, словно в стороне от суматохи.

Впоследствии, когда мы узнали о борьбе волоколамских партизан против захватчиков, о восьми повешенных в Волоколамске, я почему-то вспомнил этого юношу. Подумалось: этот был среди тех, кто боролся. В городе он был не один. Но тогда, в тот невеселый октябрьский день, нам бросилась в глаза только уличная суетня, переполох.

А мы шли и шли, хмуро поглядывая по сторонам.

На нас тоже смотрели. По улицам обреченного, казалось бы, города, куда добирался дым пожарища со станции, проходила воинская часть в строю, со строгими интервалами, с командирами во главе подразделений, с пушками, пулеметами, обозами. Батальонная колонна на марше — это, как вы знаете, почти километр.

Нет, мы не печатали шаг, не вышагивали, как на торжестве. Бойцы шли усталые, суровые — ведь впереди не празднество, не радость, а еще более тяжелые бои, — но под взглядами жителей расправляли грудь, держали равнение, держали шаг.

И смотрели на нас с восхищением, не любовались нами. Отступающими войсками не любуются, отступающая армия не вызывает преклонения. Женщины смотрели с жалостью, некоторые смахивали слезы. Многим, вероятно, казалось, что войска оставляют город. Тоскующие, испуганные глаза будто спрашивали: «Неужели же все кончено? Неужели погибло все, чему мы отдавали наш труд, нашу мечту?»

Тяжел, тяжел был этот марш по городу. Но в ответ на взгляды жителей, на суетню, на суматоху мы гордо поднимали головы, демонстративно развертывали плечи, тверже, злее ставили ногу.

Каждым ударом ноги, будто единой у сотен, мы отвечали:

— Нет, это не катастрофа, это война.

Солдатской поступью мы отвечали на тоску, на жалость:

— Нет, мы не жалкие кучки, выбирающиеся из окружения, разбитые врагом. Мы организованные советские войска, познавшие свою силу в бою; мы били гитлеровцев, мы наводили на них жуть, мы шагали по их трупам; смотрите на нас, мы идем перед вами в строю, подняв головы, как гордая воинская часть — часть великой, грозной Красной Армии!

Батальон приближался к северо-восточной окраине, где расположился штаб полка.

На каком-то перекрестке — кажется, там, где стоял регулировщик, — мостовая сменилась асфальтовым покрытием; в этой точке начиналось Волоколамское шоссе, прямиком по широкому гладкому асфальту ведущее к Москве.

В одном доме — мне запомнились его чистенькие голубые ставни — внезапно, будто от сильного толчка, настежь раскрылось окно. Оттуда порывисто высунулся комиссар полка Петр Логвиненко и радостно замахал нам рукой. А с крыльца уже бежал нам навстречу седоватый майор — начальник штаба полка Сорокин. Он стиснул мне руку; его немолодые, много повидавшие глаза вдруг заблестели. Логвиненко, уже очутившийся на улице, сгреб меня в объятия, оттащил в сторону, стал целовать.

А для меня это был момент недоумения. Почему нас так встречают? В пути я, наоборот, думал, что получу выговор за опоздание. И только тут я понял, как беспокоились, как волновались они, наши товарищи, за судьбу батальона, отрезанного немцами, давно не подававшего вести о себе. Втайне у них не раз пробегала. Должно быть, черная мысль о нашей гибели, втайне нас уже поминали, быть может, скорбным прощальным словом.

Командир полка майор Юрасов — сдержанный замкнутый — молча стоял на крыльце, пропуская ряды. Я подошел к нему с рапортом. Выслушав, он кратко сказал:

— Хорошо. Потом приходите для подробного доклада. А пока располагайте батальон по квартирам. Можно отдыхать. Полк — в резерве командира дивизии.

В его ровном голосе при последних словах прорвалась гордость. Юрасов не сумел ее скрыть. Он — в прошлую мировую войну молодой офицер, а потом кадровый командир Красной Армии — гордился ею, армией, к которой имел честь принадлежать.

Понимаете ли вы, каков был тогда, после всего пережитого, смысл этой простой фразы: «Полк — в резерве командира дивизии»?

Она означала, что после прорыва немцев, после двух-трех критических дней и ночей дивизия вновь стоит перед врагом, построенная для оборонительного боя, с сильной резервной группой, расположенной чуть в глубине. Она, эта простая фраза, означала, что перед прорвавшимися гитлеровцами снова сомкнутый фронт, что Москва по-прежнему заслонена.

Батальон шел и шел. Грозно прогромыхивая, двигались пушки.

Откуда-то появился адъютант Панфилова, молоденький краснощекий лейтенант. Он козырнул мне:

— Товарищ Момыш-Улы! К генералу!

— А где он!

— Пойдемте. В том домике. Генерал, знаете, посмотрел в окно: что такое, откуда такие войска?

И адъютант засмеялся.

Вызвав Рахимова, приказав размещать людей на отдых, я пошел за адъютантом.

Через проходную комнату, где расположились с аппаратами телефонисты, где дежурили штабные командиры, я вошел к Панфилову. Живым движением он поднялся из-за стола, на котором находились телефон и развернутая во весь стол топографическая карта.

Я вытянулся, хотел доложить, но Панфилов не дал. Быстро шагнув мне навстречу, он взял мою руку и крепко пожал — пожал не по-русски, а как это принято у моего народа, у казахов, обеими руками.

— Садитесь, товарищ Момыш-Улы, садитесь… Чаю хотите? Подкрепиться не откажетесь?

И, не дожидаясь ответа, раскрыв дверь, он кому-то сказал:

— Давайте обед, закуску, самовар… И все, что полагается.

Потом повернулся ко мне. Его улыбка, его маленькие глаза, прорезанные чуть вкось, чуть по-монгольски, были ласковы.

— Садитесь. Рассказывайте. Много людей потеряли?

Я сообщил потери.

— Раненых вывезли?

— Да, товарищ генерал.

— Распорядились ли накормить людей? Отдохнуть, обсушиться?

— Да, товарищ генерал.

Подойдя к телефону, Панфилов вызвал начальника штаба дивизии и приказал немедленно донести в штаб армии, Рокоссовскому, что в Волоколамск прибыл полноценный батальон, пробившись из тылов противника.

Выслушав по телефону, в свою очередь, какое-то сообщение, Панфилов склонился к карте и стал о чем-то расспрашивать. Я уловил:

— А с севера? Спокойно? Когда вы имели последнее донесение оттуда? А позже? Не верю я, знаете ли, этому спокойствию. Запросите еще раз, выясните… И пошлите, пожалуйста, ко мне капитана Дорфмана со всеми донесениями.

Положив трубку, Панфилов некоторое время продолжал рассматривать карту. Лицо было серьезным, даже угрюмым. Несколько раз он хмыкнул. Машинально достав портсигар, он взял папиросу, пустым концом задумчиво постукал по столу, затем, спохватившись, взглянул на меня.

— Простите…

И быстро протянул раскрытый портсигар.

— Ну, товарищ Момыш-Улы, рассказывайте. Обо всем рассказывайте.

Я решил доложить возможно короче, чтобы не отвлекать, не задерживать генерала. Мне казалось, что сейчас, в нервной атмосфере боя, ему, естественно, не до меня, не до моего доклада.

— Двадцать третьего октября, вечером… — начал я.

— Эка, куда вы хватили, — прервал Панфилов. — Погодите с двадцать третьим октября… Расскажите сперва про бои на дорогах. Помните нашу спираль-пружину? Ну-те, как она действовала у вас?

Для меня после всего пережитого эти маленькие бои, эти незначительные по масштабу действия малых групп — взвода Донских и взвода Брудного — отодвинулись, далеко-далеко. Странно, зачем Панфилов спрашивает об этом? Какое значение имеют теперь наши давние первые стычки?

Панфилов улыбнулся, будто угадав, о чем я подумал.

— Мои войска, — сказал он, — это моя академия… Это относится и к вам, товарищ Момыш-Улы. Ваш батальон — ваша академия. Нуте, чему вы научились?

От этих слов вдруг потеплело на сердце. Как я ни крепился, но картины города, которым владел страх, подействовали на меня, конечно, подавляюще. А Панфилов в этом городе, в комнате, куда явственно докатывался орудийный гром, с улыбкой спросил: «Ну-те, чему вы научились?» И сразу, с одного этого простого вопроса, мне передалась его немеркнущая спокойная уверенность.

Подавшись корпусом ко мне, Панфилов с живым неподдельным интересом ожидал ответа.

Чему же, в самом деле, я научился? А ну, была не была, выложу самое главное. Я сказал:

— Товарищ генерал, я понял, что молниеносная война, которую хотят провести против нас немцы, есть война психическая. И я научился, товарищ генерал, бить их подобным же оружием.

— Как вы сказали: психическая война?

— Да, товарищ генерал. Как бывает психическая атака, так тут вся война психическая…

— Психическая?.. — вновь с вопросительной интонацией протянул Панфилов.

По свойственной ему манере он помолчал, подумал. Я с волнением ждал, что он скажет дальше, но в этот момент открылась дверь. Кто-то произнес:

— Разрешите войти?

— Да, да, входите.

С большой черной папкой быстро вошел начальник оперативного отдела штаба дивизии капитан Дорфман.

— По вашему приказанию…

— Да, да… Садитесь.

Я поднялся, как повелевало приличие.

— Куда вы, товарищ Момыш-Улы? — сказал Панфилов, затем пошутил: — Хотите захлопнуть книгу на самом интересном месте? Так не полагается…

Мог ли он знать, что эти минуты, эти слова действительно войдут когда-нибудь в книгу?

— Насыщайтесь-ка пока…

Панфилов приветливо указал на столик, где уже некоторое время меня ожидал обед.

Я не считал удобным вслушиваться в негромкий разговор, но отдельные фразы долетали.

Панфилов, как я невольно уяснил, не доверял успокоительным донесениям с какого-то участка, доселе сравнительно тихого, удаленного от направления главного удара немцев, и требовал доскональной, пристрастной, придирчивой проверки.

Затем я уловил:

— Вы меня поняли?

Таким вопросом наш генерал обычно заканчивал разговор. Множество раз мне довелось слышать, как Панфилов произносил эти три слова: они не были у него привычным повторением привязавшейся фразы; он не приговаривал, а действительно спрашивал, всегда вглядываясь в того, к кому обращался.

Капитан уже пошел было к выходу, но Панфилов вновь обратился к нему. Я услышал вопрос, которому в ту минуту не придал значения: его смысл раскрылся мне несколько позже.

Панфилов спросил:

— Представитель дальневосточников выехал сюда?

— Да, товарищ генерал. Скоро будет здесь.

— Хорошо. Направьте его, пожалуйста, сразу же ко мне.

Кивком он отпустил капитана, затем подошел ко мне, промолвив:

— Ешьте-ешьте, товарищ Момыш-Улы.

Встав, я поблагодарил.

— Садитесь, пожалуйста. Садитесь.

Старомодный пузатый самовар, тоже поданный к столу, тянул тонкую затихающую ноту. Панфилов налил мне и себе крепкого горячего чая, сел, втянул ноздрями пар, поднимающийся из стакана, чуть прищелкнул языком и улыбнулся.

— Ну-с, товарищ Момыш-Улы, — сказал он, — давайте-ка все по чину, по порядку. Как удалось то, что мы с вами наметили карандашиком на карте? Как действовали взводы на дорогах?

Я стал докладывать. Отпивая маленькими глотками чаи, Панфилов внимательно слушал. Изредка он коротко вставлял замечания, пока, впрочем, не касаясь главного. Так, например, относительно Донских он спросил:

— Письмо домой, его родным, вы написали?

— Нет, товарищ генерал.

— Напрасно. Нехорошо, товарищ Момыш-Улы, не по-солдатски. И не по-человечески. Напишите, пожалуйста. И в комитет комсомола напишите.

Лейтенанта Брудного Панфилов приказал восстановить в прежней должности.

— Он заслужил это, — пояснил генерал. — И вообще, товарищ Момыш-Улы, без крайней нужды не следует перемещать людей. Солдат привыкает к своему командиру, как к своей винтовке. Но продолжайте, продолжайте…

Я рассказал про двадцать третье октября, про то, как батальон оказался в окружении.

Отодвинув стакан, Панфилов слушал слегка склонившись ко мне, вглядываясь в меня, будто различая в моих словах что-то большее, чем сам я вкладывал в них.

Мой доклад прояснял для Панфилова некоторые детали битвы, которая длилась и сейчас, перейдя в следующий тур. Ему, быть может, лишь теперь стало полностью понятно, почему в какой-то момент, двое суток назад, он, управляя напряженным боем, почувствовал, как вдруг ослабел нажим врага, вдруг вздохнулось легче. Тогда, в этот час, далеко от Волоколамска, далеко от своих, вступили в дело наши пушки, наш батальон, отрезанный у скрещения дорог. Колонны врага были рассечены; главная дорога преграждена; удар смягчен — немцам на некоторое время нечем было наращивать наступление, нечем подпирать.

Это казалось счастливой случайностью борьбы. Но сегодняшнюю случайность Панфилов завтра применял как обдуманный, осознанный тактический прием. В этом мне довелось убедиться несколько дней спустя, когда, в новой обстановке, Панфилов ставил мне боевую задачу. Да, его войска были его академией.

Вновь переживая волнение боя, я описал, как залповым огнем мы проложили себе путь сквозь немецкую колонну, как прошли по трупам. Победой на лесной прогалине я втайне гордился: там, в этом коротком бою, я впервые почувствовал, что овладеваю не только грамотой, но и искусством боя.

— Вы так рассказываете, — с улыбкой произнес он, — как будто залповый огонь — ваше изобретение. Мы, товарищ Момыш-Улы, так стреляли еще в царской армии. Стреляли по команде: «Рота, залпом, пли!..»

Немного подумав, он продолжал:

— Но это не в обиду вам, товарищ Момыш-Улы. Хорошо, очень хорошо, что вы этим увлекаетесь. И в будущем так действуйте. Учите людей этому.

Он замолчал, ласково глядя на меня, ожидая моих слов. Я сказал:

— У меня все, товарищ генерал.

Панфилов встал, прошелся.

— Психическая война… — выговорил он, будто раздумывая вслух. — Нет, это слово, товарищ Момыш-Улы, не объемлет, не охватывает нынешней войны. Наша война — шире. Но если вы имеете в виду такие вещи, как танкобоязнь, автоматчикобоязнь, окружениебоязнь и тому подобное (Панфилов употребил именно эти странноватые словосочетания, которые я тогда впервые услышал), то вы, безусловно, правы.

Подойдя к столу, где лежала карта, он подозвал меня:

— Пожалуйте-ка сюда, товарищ Момыш-Улы.

Затем кратко ознакомил меня с обстановкой. Противник сдавливал Волоколамск с севера и с юга, проник на восток от Волоколамска в пространство между двумя шоссе, навис там над тылами дивизии, но еще не смог ни в одном пункте ступить на Волоколамское шоссе.

— И тут у меня жидко, и тут страшновато, — говорил Панфилов, показывая на карте. — А сижу здесь и штаб держу, товарищ Момыш-Улы, здесь. Надо бы немного отодвинуть штаб, но тогда, глядишь, и штабы полков чуть отодвинутся. А там и командир батальона стронется, подыщет для себя резиденцию поудобнее. И все будет законно, все по правилам, а… А в окопах поползет шепоток: «Штабы уходят». И глядишь, солдат потерял спокойствие, стойкость.

И Панфилов опять улыбнулся своей обаятельной, умной улыбкой.

— Психическая война… — Панфилов хмыкнул, продолжая улыбаться: ему, видимо, все же пришлось по душе это выражение. — Да, можно было бы в этой полосе (Панфилов показал оставленную нами полосу впереди Волоколамска), можно было бы немца тут с месяц поманежить, но кое-кто поддался на его штучки, кое-где он взял нас на пустую. А все-таки уже почти две недели, если считать с пятнадцатого, мы его тут водим. Вот и выходит, товарищ Момыш-Улы, что и побеждая можно оказаться, побежденным.

— Как, товарищ генерал?

— А цена? — живо ответил Панфилов. — Цена, которую платят за победу.

Назвав приблизительную цифру потерь противника за все дни боев под Волоколамском (около пятнадцати тысяч убитыми и ранеными), Панфилов сказал, что хотя эта цифра сама по себе и не велика, но все же в высшей степени чувствительна для немецкой группировки, которая прорывается на Волоколамское шоссе.

— Но еще важнее теперь для нас время, — продолжал Панфилов.

Он прислушался к глуховатому грохоту пушек, повернул лицо в ту сторону. Потом, вновь взглянув на меня, вдруг подмигнул.

— Грома у них еще много, — произнес он, — но где же молниеносность? Где, товарищ Момыш-Улы? Ее отняла у Гитлера, ее сломала наша армия, и мы с вами в том числе. Мы, товарищ Момыш-Улы, выиграли и выигрываем время.

Помолчав, он повторил:

— И побеждая можно оказаться побежденным… Вы меня поняли, товарищ Момыш-Улы?

— Да, товарищ генерал.

Разговор близился к концу. Панфилов задавал последние вопросы:

— Ну, а солдат? Что, по-вашему, вынес из боев солдат? Раскусил ли то, что вы назвали психической войной? Раскусил ли немца?

Я вдруг вспомнил Ползу нов а.

— Простите, товарищ генерал. Я забыл вам доложить о Ползунове.

Панфилов, припоминая, поднял брови.

— А… Ну-ну… — с любопытством проговорил он.

Дверь опять отворилась. Вошел адъютант.

— Товарищ генерал, к вам подполковник Витевский. Из штаба прибывшей стрелковой дивизии.

Панфилов быстро взглянул на часы.

— Хорошо, очень хорошо.

Потом непроизвольно поправил волосы, коснулся черных, подстриженных щеточкой усов, чуть выпрямил сутуловатую спину. Ему, очевидно, предстояла очень серьезная встреча. Однако, взглянув на меня, он сказал адъютанту:

— Попросите, пожалуйста, немного подождать.

Он не хотел комкать разговора со мной, он, наш генерал, умел не скупясь уделять время командиру батальона.

— Ну-ну, Ползунов… — произнес он.

Я рассказал, каким был Ползунов, когда он вышел из леса в числе тех, кого я обозвал «бегляками», рассказал, каким видел его в последнем бою, как сторожко ясными, разумными глазами он озирал местность с противотанковой гранатой наготове.

— Привет ему! — сказал Панфилов. — Не забудьте передать. Каждый солдат, товарищ Момыш-Улы, хочет теплого слова за честную службу.

Еще не прощаясь, он протянул мне руку и, задержав мою, опять пожал ее с теплотою, лаской, обеими руками — по-казахски.

— Я попрошу вас: сейчас же, товарищ Момыш-Улы, представляйте отличившихся к награде. Пожалуйста, чтобы сегодня же списки и характеристики были у меня… Ну, идите… Кажется, я смогу позволить вашему батальону передохнуть до завтра. Счастливо вам!..

Обгоняя меня, он быстро подошел к двери, раскрыл ее.

— Товарищ подполковник, прошу вас.

В фуражке с красным, нефронтовым, околышем вошел подполковник.

Я хотел пройти в дверь, но Панфилов тронул меня за рукав. Показав глазами на вошедшего, он потянулся к моему уху и шепнул:

— Это, товарищ Момыш-Улы, подкрепление. Дальневосточники. Мчались двенадцать дней. Успели. Вот вам, товарищ Момыш-Улы, смысл оборонительного сражения под Волоколамском.

Влагой волнения, влагой счастья заискрились на миг его глаза.

Закрывая за собой дверь, я еще раз увидел генерала. Карманные часы с отстегнутым ремешком Панфилов положил на стол. Маленький, сутуловатый, с загорелой морщинистой шеей, он стоял уже спиной к дверям и приветливым жестом указывал подполковнику стул. А другою рукой — вернее, одним лишь большим пальцем — он машинально поглаживал выпуклое стеклышко часов.

На улице падал крупный дождь. Небо было нависшим, темным. У станции гремели пушки. Стоял слабый запах гари. Все вокруг было затянуто струящейся мглистой пеленой.

25

ПОВЕСТЬ ТРЕТЬЯ

1. Синченко, коня!

— На чем мы поставили большую точку? — спросил Момыш-Улы.

— Вот, Баурджан, посмотрите.

На фанерный ящик, служивший тут, в блиндаже, столом, я положил свою тетрадь, черновик повести.

В последней главе говорилось о марше батальона, прорвавшегося из тылов противника, затем о беседе в домике на окраине Волоколамска — беседе генерала Ивана Васильевича Панфилова с командиром батальона старшим лейтенантом Момыш-Улы.

Придвинув раскрытую тетрадь к керосиновой лампе, свет которой едва достигал углов всаженного в землю сруба из неободранных еловых бревен, Момыш-Улы склонился над моими записями.

Прошло уже несколько месяцев со дня нашего знакомства. За эти месяцы Момыш-Улы похудел; тени во впадинах лица были густо-темными; в белках не по-монгольски больших, широких глаз проступала желтизна — сказалось напряжение войны. Освещенный лампой, его резко очерченный профиль казался похожим, как и в первую встречу, на профиль индейца, памятный по детским книгам.

Склонившись над тетрадью, он не горбился. Время от времени быстрым движением узкой, худощавой кисти он откидывал прочитанную страницу. Порой пальцы касались черных, как тушь, волос, что упрямо поднимались, лишь только рука оставляла их. Вот он потянулся к лежавшему на ящике серебряному портсигару, взял папиросу и повертел ее над лампой, подсушивая табак. Закурив, продолжал читать без единого замечания, без слова. Вот наконец он захлопнул тетрадь. Я ждал, что же он скажет, но Момыш-Улы молчал.

— Это было двадцать шестого октября, — напомнил я.

— Да, — произнес он. — Двадцать шестое октября… Одиннадцатый день битвы под Москвой…

Все, кто вместе с Момыш-Улы обитал в блиндаже, уже спали под шинелями на грубо сколоченных, устланных хвоей нарах. Лишь мы двое бодрствовали, чтобы записать историю батальона, сражавшегося под Москвой.

Момыш-Улы курил. Затянувшись, он смотрел на меркнувший огонек папиросы.

— Приступим, — сказал он, — к новой повести. Но помните наше условие.

— Какое?

— Ваше божество — правда!

Он угрожающе на меня взглянул. Я покосился на его шашку, прислоненную к стене, сдержал вздох, достал новую тетрадь, взял карандаш — обе мои руки, которые Баурджан Момыш-Улы обещал одну за другой отрубить, если в книге, написанной по его рассказу, я совру, были, к счастью, еще целы.

Раскрытая свежая тетрадь, свежая, нетронутая страница ожидали слов. Момыш-Улы приступил к повествованию.

— Из домика, где жил Панфилов, — начал он, — я вышел около двух часов дня. Лил дождь, глухо урчали пушки, пахло гарью.

Под навесом крыльца я приостановился. Разгуливался ветер; все выбоины, ямки были затянуты лужами; неслись мутные потоки; темная вода вскипала пузырями под дождем. Непогода, видимо, зарядила надолго. В тех местах, где довелось нам воевать, такие дожди называют «мокрыми». Странное название: мокрые дожди. Хорошо, что бойцы моего батальона проведут эту ночку под крышей, помоются, попарятся в домашних баньках, отдохнут.

Плотнее нахлобучив ушанку, я сошел с крыльца. Дождь захлестал по лицу, по шапке, по ватной стеганке, уже было просохшей, пока я сидел у генерала.

— Товарищ комбат, вот плащ-палатка!

Передо мной мой коновод Синченко. Вы с ним знакомы. Смышленый и простодушный, смугловатый, сероглазый Синченко родился в одной из русских деревень Казахстана, провел детство на коне, подобно казахским ребятишкам, и свободно говорил по-казахски. После выпавших нам испытаний и этот здоровяк спал с тела; румянец, обычно игравший во всю щеку, удержался лишь на выступивших скулах. Однако серые глаза глядели на меня из-под намокшей ушанки задорно и весело.

Я накинул на плечи темно-зеленую прорезиненную ткань, на ней мгновенно появились черные штрихи дождя.

— Где штаб батальона? — спросил я.

— Вот там, товарищ комбат… Вторая улочка направо.

— Ясно. Дойду сам. А ты давай бегом! Передай, чтобы вызвали ко мне, в штаб батальона, всех командиров рот и политруков.

— Все уже собраны. Ждут в штабе, товарищ комбат.

— Кто приказал?

— Лейтенант Рахимов.

Синченко вдруг улыбнулся.

— Почему улыбаешься? Что-нибудь знаешь?

— Знаю. Батальон в резерве. Будем сутки отдыхать и…

— И что еще? Чего осекся?

— И генерал нами доволен.

— Солдатский телефон?

— Точно, товарищ комбат.

Я не поддержал этой темы.

— Боеприпасы нам доставлены?

— Привезли, товарищ комбат. И продукты привезли. И пять ящиков водки. Говорят, генерал приказал выдать на сегодня двойную порцию.

— Не по этому ли случаю собрались командиры?

— Да… — Синченко снова улыбается. — Командиры думают, что вы сегодня устроите званый обед.

— Обед? Кому это взбрело?

— Политрук Бозжанов сам взялся готовить.

— При твоем участии?

— Точно, товарищ комбат.

— Вот всыплю вам обоим. Велю нарвать крапивы и…

Синченко знает: сейчас моя суровость напускная. Он лукаво посматривает на меня.

У входа в нештукатуренный рубленый дом, где разместился штаб батальона, — оттуда, из раскрытой форточки, уже выбегали черные шнуры полевого телефона, — дежурил часовой. Его залубеневшая намокшая до черноты плащ-палатка не помешала ловко отдать мне честь — по-ефрейторски, как на караул. Я узнал курносого малорослого Гаркушу, ездового пулеметной двуколки.

— Здравствуй, Гаркуша… Не дремлешь?

Гаркуша на весь батальон славился всяческими проделками, хотя попадался редко. Бойцы любили его за то, что он никогда не изменял духу товарищества, не робел ни под обстрелом, ни перед начальством, ему легко прощали разные уловки, к которым он прибегал, чтобы облегчить свое солдатское житье-бытье.

— Что вы, товарищ комбат! — смело отвечает он. — Напрасно вы обо мне так…

Мне сейчас особенно нравится маленький ловкий ездовой. Капюшон его плащ-палатки откинут. Мне хорошо видно его плутоватое лицо, по которому скатываются дождевые струйки.

— Ладно, Гаркуша… Потерпи… Сменишься — согреешься.

— Изнутри? — тотчас спрашивает он.

Я делаю вид, что не слышу этого удалого вопроса, и вхожу в дом.

Миновав сени, распахнув дверь, ведущую вовнутрь, я остановился на пороге.

Любопытное зрелище предстало мне. Все в комнате спали. Ожидая меня, вызванные в штаб Рахимовым командиры и политруки рот, истомленные многими днями боев и последним ночным маршем, прилегли и, наверное, тотчас уснули. Первым, видимо, лег командир роты Панюков — во всяком случае, ему принадлежало лучшее место: он растянулся у стены на голых досках единственной в комнате кровати. Самый молодой и самый быстрый среди командиров рот, он успел побриться и сменить гимнастерку.

Впрочем, выбриты, кажется, все. В спертом, несмотря на раскрытую форточку, воздухе слышен не только блиндажный запах портянок, но и душок одеколона. Должно быть, поблизости обнаружен военторг и командиры понаведались туда.

Рядом с Панюковым на краю кровати примостился политрук той же роты Дордия. Он без гимнастерки, в одной голубой трикотажной майке. Вероятно, попросил кого-нибудь — не моего ли Синченко? — подшить ему свежий подворотничок (сам Дордия не имел никаких способностей по этой части) и, не дождавшись, уснул.

Остальные расположились на полу на разостланных шинелях, подложив в изголовье противогазные сумки. Командир роты Филимонов, обычно отличавшийся здоровым кирпично-красным цветом угловатого лица, побледнел во сне. Землисто-бледным казалось и смуглое острое лицо Рахимова. А щеки Бозжанова пылали. Он, политрук расформированной пулеметной роты, спал, свернувшись калачиком, и посапывал как младенец. Неторопливый, основательный инструктор пропаганды Толстунов разулся, прежде чем уснуть, и повесил, по солдатскому обычаю, сырые портянки на голенища сапог.

Вдоль порога, на самом неподходящем месте, лежал командир второй роты Заев. Он сунул под голову кулак, не снял стеганки и развязавшейся ушанки. Единственный из всех, он не потрудился сбрить темно-рыжую щетину, колючую даже на взгляд.

Прикорнул, привалившись к стенке, и боец-связист Ткачук. У его ног — полевой телефонный аппарат. Телефонная трубка выпала из руки на пол.

Не решаясь кого-либо разбудить, я достал папиросу и закурил.

— Назад! На месте укокошу! — вдруг спросонья закричал Заев. Открыв глаза, он увидел меня и удивленно заморгал.

— Заев, на кого ты так?

— На этих… на окруженцев, товарищ комбат. Опять чуть не разбежались…

Я засмеялся. Лишь тут Заев окончательно проснулся. Вскочив, он вытянулся, отдал честь и неожиданно гаркнул:

— Встать! Смирно! Господа офицеры!

Я проговорил:

— Ну, Заев, отмочил… Хоть стой, хоть падай…

Почему Заеву вздумалось прокричать «господа офицеры», этого, наверное, он бы и сам не объяснил.

Сейчас он стоял передо мной в непросохшем ватнике, из-под которого выглядывала гимнастерка, в покрытых грязью сапогах, в мокрой ушанке. Уши ее торчали вверх и вместе с завязками свисали в обе стороны. Его лицо с выпирающими скулами, с провалами у висков и на щеках, с утиным носом никто не назвал бы пригожим. Иногда мне думалось, что в свои тридцать лет Заев еще не вполне сформировался, что какие-то гаечки в нем, как говорится, не подтянуты. И все же он был мне мил: долговязый, нескладный, стремительный во всем — в походке, в решениях, даже в чудачествах. Он казался мне похожим на знаменитого некогда Пата. Помните ли вы этого всегда серьезного киноактера-комика, длинного как жердь, неизменно совершавшего что-либо невпопад, игравшего в паре с толстяком-коротышкой Паташоном? Не раз после какой-нибудь выходки Заева я думал: «Пат! Форменный Пат!»

Показав на его измызганные сапоги, на нелепо расхлестанную шапку, я приказал:

— Приведи себя в порядок.

— Есть, товарищ комбат, привести себя в порядок.

Он сдернул шапку, посмотрел на нее и сунул за пояс, за кобуру пистолета. Потом вынул из кармана длинный складной нож — Заев почему-то называл его «боцманским», — раскрыл, отщепил лучину от валявшегося на полу полена и принялся соскребать грязь с сапог.

Пробужденные возгласом Заева, командиры быстро поднялись, собрали разбросанные по полу шинели. Лишь Толстунов не спешил. Умело навертывая портянки, он наблюдал за происходившим.

— Ну-с, господа офицеры, — сказал я, — для чего пожаловали? Рахимов, зачем собрал командиров?

Рахимов стоял навытяжку, руки по швам, но эта поза у него, альпиниста, инструктора горного спорта, казалась как бы вольной, свободной. Он доложил, что получен приказ, согласно которому батальон передан в резерв командира дивизии. Затем сообщил о прибытии боеприпасов и продовольствия.

— Я вызвал, товарищ комбат, — продолжал он, — к вашему приходу командиров рот и политруков. Чрезвычайных происшествий в батальоне не было. В данное время батальон отдыхает.

— Почему отдыхает? — спросил я. — А чистка оружия? Дордия! Ты тут со всеми удобствами расположился. Даже изволил скинуть гимнастерку… В твоей роте оружие бойцы чистили?..

Дордия вспыхнул. В его наружности была редкая особенность: светло-русый, даже белобрысый, он от грузина-отца унаследовал черные глаза. Сейчас у него покраснел даже лоб. Покраснела и шея в вырезе голубой трикотажной майки, облегавшей несильные плечи.

— Кажется, — запинаясь, проговорил он, — кажется, чистили… Это командир роты… Я не знаю, товарищ комбат.

Дордия обычно робел, получая замечания. В батальоне он считался мямлей. В эту минуту ему, видимо, было трудно не отвести, не опустить взгляд. Однако он превозмог себя: черные глаза направлены прямо на меня.

— Нет, Дордия… Командир командиром, а оружие бойца — это также и твое дело. Но хорошо, что сказал правду. А что скажет командир роты?

Я посмотрел на Панюкова. Подтянут, к заправочке не придерешься. Выпрямившись, чуть вскинув черноволосую голову, он доложил:

— Приказано вычистить, товарищ комбат.

— А проверено ли?

— У меня проверено, — пробурчал Заев.

Вероятно, я одернул бы его, но тут вмешался еще один голос.

— Комбат, — улыбаясь, сказал Толстунов, — оставь ты хоть на сегодня приструнивать.

Толстунов был единственным человеком в батальоне, кто называл меня попросту «комбат». По званию он был на одну ступень выше меня. Я, старший лейтенант, носил три «кубика» в петлицах, Толстунов — «шпалу». Он числился в должности инструктора пропаганды при штабе полка: его «шпала» означала звание старшего политрука.

Натянув сапоги, он продолжал сидеть на своей разостланной шинели.

— Комбат, — повторил он, — я прошел по ротам. Все в порядке. Бойцы на квартирах, баранина в котлах, курево выдано. Оружие вычистят. Командиры взводов в этом спуску не дадут. А мы собрались потому, что ты пригласил нас обедать. Так каждому и было сказано: «Комбат приглашает обедать». Ну и угощай!

Я опять оглядел присутствующих. Все они выдержали боевой искус, выдержали пробу, проверку огнем. Так, по крайней мере, мне тогда казалось.

На круглом молодом лице Бозжанова я уловил улыбку. Он косился на дверь, что вела в другую комнату. Оттуда выглядывала разрумянившаяся физиономия. Синченко. Они — Бозжанов и Синченко — были друзьями. Бозжанов постоянно подкармливал корочкой хлеба, а порой и сахаром наших верховых лошадей, особенно мою Лысанку. Синченко позволял ему, улучив удобный часок, проехаться, проскакать верхом. Бозжанов не умел скрывать этих маленьких тайн. Его узкие блестящие глаза все выдавали. Легко было разгадать и сейчас, почему он переглядывается с Синченко: за дверью, видимо, ждало угощение, приготовленное не без участия их обоих — коновода и политрука, любителя постряпать и покушать.

Встретив мой взгляд, Синченко мигом прикрыл дверь. Бозжанов потупился, но продолжал улыбаться. Что же, Бозжанчик, ты, пожалуй придумал неплохо.

За окном стучал дождь, порой долетал рокот орудий, а мы справляли особенный день — дневку батальона. Много улыбок повстречал я в этой комнате. Чувствовалось, командиры принесли с собой и улыбку солдата, разувшегося наконец около печки, закурившего в тепле папиросу или толстую самокрутку махорки.

Я спросил:

— Бозжанов, а бишбармак к обеду будет?

Бишбармак — наше национальное казахское блюдо.

— Нет, товарищ комбат, — весело ответил Бозжанов. — Будет плов из барашка.

Он чмокнул губами, и все рассмеялись.

— Разрешите, — молвил Рахимов, скупым жестом указывая на заветную дверь.

— Уже разрешил! — вмешался Толстунов. — Разве не видишь? Товарищи, комбат вас просит.

И первым направился к двери.

— Подожди, Толстунов, — сказал я. — Сначала, товарищи, следует выполнить одно распоряжение генерала. Садитесь. Можно курить.

— Куда же садиться? — буркнул Заев.

Никого не спрашивая, он вышел в сени, принес на плече скамейку и поставил, или, вернее, сбросил на пол.

Дом, видимо, был недавно покинут хозяевами. Из комнаты еще не исчезло тепло чьей-то чужой жизни. На подоконнике сиротливо лежала забытая кукла.

Я хотел заговорить, но раздался писк полевого телефона. Комиссар полка вызывал к телефону старшего политрука Толстунова.

— Наверное, сейчас влетит, — громко вздохнул тот. — Давно бы надо явиться, доложить.

Он взял трубку.

— Слушаю, товарищ комиссар… Через десять минут выхожу. Прошу разрешить десять минут.

В мембране заклокотали сердитые звуки, — по-видимому, Толстунов получал взбучку.

— Есть! Есть! — отчеканивал старший политрук. — Слушаюсь, товарищ комиссар! Есть, товарищ комиссар, немедленно.

Клохтанье в мембране стало более спокойным, поутихло. И вдруг Толстунов совсем просто сказал в трубку:

— Ну разреши, Петр Васильевич. Единственный раз собрались по-человечески. Пришел комбат от генерала. Что? Да, может быть, трахнем по единой. Не беспокойся. Все будут ходить по струнке, у него не забалуешь. Позволь, Петр Васильевич… Четверть часа? Есть, выйду через четверть часа. Благодарю, товарищ комиссар.

Отдав трубку телефонисту. Толстунов отогнул обшлаг, посмотрел на часы.

— Сколько? — спросил кто-то.

— Четырнадцать сорок… Еще часа два светлого времени.

В дни оборонительных боев у нас вошло в привычку выделять светлое время, прикидывать, долго ли до сумерек. Противник наносил удары в разные часы, но всегда засветло. Каждые сумерки значили, что в этой битве, где мы стояли против численно сильнейшего врага, имевшего к тому же и превосходство в танках, нами вырван у него, выигран еще день.

В комнате стало очень тихо. В молчании мы ловили ухом вдруг сразу участившееся далекое бабаханье пушек. Наверное, шла атака танков.

— Слушайте меня! — обратился я к собравшимся. — Наш батальон — в резерве командира дивизии.

Кратко передав разговор с генералом, то, как пытливо он выспрашивал о подробностях боев, я сообщил приказание Панфилова: сегодня же прислать ему для представления к награде список отличившихся.

— Это немалое дело, немалая честь, — продолжал я. — Надо поименно назвать героев батальона. Подумайте, товарищи, взвесьте. Через час к этому вернемся, спрошу у вас списки достойных. А теперь… Больше морить голодом я вас не буду. И Толстунова без обеда никуда не выпущу, наш дом не опозорю. Бозжанов, командуй. Приглашай.

Бозжанов не без торжественности открыл дверь в другую комнату.

Нет, не скатертью был накрыт наш званый стол. В покинутый хозяевами дом с нами вошел блиндажный быт. На столе были разостланы газеты. Копченая сухая колбаса, нарезанная крупными кусками, лежала грудами прямо на газете. Стояли вскрытые, с отогнутыми крышками, банки мясных консервов. Соленые огурцы были поданы к столу в котелке. Обещанный Бозжановым плов еще готовился в кухне, где владычествовал наш старик повар Вахитов. Посуда была сборной: разнокалиберные кружки и граненые дешевые стаканы. Бутылок без меня поставить не решились.

— Бозжанов, где водка? — спросил я.

Он без запинки ответил:

— Под столом.

Вокруг рассмеялись. Я разрешил налить по полстакана.

— Мало! — пробурчал Заев.

Он придвинул к себе жестяную кружку, подмигнул Бозжанову. Тот наливал под возгласы, под шутки. Потом спросил:

— Товарищи, кто же скажет тост?

Тотчас откликнулся, поднял стакан Панюков. В батальоне он считался мастаком по части тостов. Не раздумывая, он возгласил:

— Мир держится верностью друзей! Выпьем, товарищи, за дружбу! За боевую дружбу!

Тост был встречен одобрительно. Однако мне он показался избитым, много раз повторенным за бутылкой. Хотелось каких-то иных, берущих за сердце слов. Впрочем, ладно, обойдемся этим. Но раздался голос Заева:

— Товарищ комбат, разрешите дополнить!

Я кивнул. Непросохшая ушанка торчала теперь у Заева за поясом. Наголо стриженная шишковатая голова была обнажена. Из-под сильно выступающих надбровных дуг Заев оглядел застолье. Улыбка, как это бывает у людей чистой души, вдруг сделала нашего Пата привлекательным. Он поднял кружку.

— Товарищи, выпьем за винтовочку!

— За винтовочку? — переспросил Толстунов.

— Ага, — подтвердил Заев. — За ту самую…

Желая пояснить свой тост, он вдруг взмахнул кулаком и мрачно пропел, или, вернее, проговорил нараспев, речитативом:

Иного нет у нас пути

В руках у нас вин-тов-ка!

Это были слова знакомой всем нам песни, будто всплывшей из времен нашего детства, из первых годов революции.

Тост понравился. Мы выпили.

Наскоро прожевав кусок колбасы, с сожалением глянув в сторону кухни, где доспевал плов. Толстунов выбрался из-за стола и, проговорил: «Извини, комбат. Я пошел. А то влетит от комиссара», покинул комнату.

Всем было налито еще по полстакана. Нашлась кружка и для Синченко.

Я поднялся, намереваясь произнести здравицу, но неожиданно дежурный телефонист тронул меня за плечо:

— Товарищ комбат, вас к телефону. Штаб дивизии.

Я взял трубку. За столом смолкли.

— Слушаю, — проговорил я.

— Момыш-Улы?

— Я.

— Говорит Дорфман. Передаю приказание командира дивизии: поднять батальон по тревоге и немедленно выступать в район штаба дивизии. Потом двинетесь дальше.

— С артиллерией?

— Да, со всеми боевыми средствами.

— Есть, товарищ капитан. Понятно.

— Лично вы, товарищ Момыш-Улы, немедленно к генералу.

Видимо, что-то стряслось. Капитан Дорфман говорил сдержанно, но явно не случайно дважды повторил «немедленно». Вот и конец нашему обеду, нашей дневке.

— Синченко, коня!

Этот возглас, столь знакомый моему штабу, почти всегда означал тревожную минуту.

— Товарищи, слушайте приказ.

Все встали. Я продолжал:

— Командир дивизии приказал: поднять батальон по тревоге. Я вызван в штаб дивизии. Без меня колонну поведет лейтенант Рахимов. Расходитесь по ротам! Поднимайте, выстраивайте людей.

Отворилась дверь. Повар Вахитов торжественно внес кастрюлю с дымящимся пловом. Присутствующие постарались не заметить этого. Заев крикнул:

— А ну, выпьем по второй!

Не теряя времени, он опрокинул свою кружку в рот. Потом, с хрустом жуя огурец, зашагал к двери. На ходу он нахлобучил ушанку. Незавязанные уши опять торчали вверх, тесемки по-прежнему свисали в обе стороны.

Я крикнул:

— Заев, завяжи тесемки!

— Есть, товарищ комбат, завязать тесемки!

26

2. В штабе дивизии

Несколько оседланных коней мокли под дождем у каменного дома, где помещался штаб дивизии. Я осадил Лысанку. От ее сырой шерсти поднимался пар. По лужам, по месиву незамощенных переулков она в несколько минут домчала меня сюда, на асфальт Волоколамского шоссе, просекающего город.

Непрекращающийся обложной дождь, исчерна-серое низкое небо делали день мрачным. Сквозь не зашторенное еще окно был виден свет — в штабе горело электричество. Невдалеке, по той же улице, находился домик, где жил генерал Панфилов. Меж раскрытых ставен тускло поблескивали стекла — Панфилов, вероятно, ушел в штаб.

Сегодня я уже побывал у генерала в этом домике. Вкратце напомню: мой батальон, отрезанный от дивизии, несколько суток не подававший о себе вестей, залповым огнем проложил дорогу сквозь немецкое расположение, пришел в Волоколамск. Генерал увидел из окна нашу батальонную колонну и тут же послал адъютанта, вызвал меня к себе. Докладывая, я делал пометки на карте генерала. Она, эта карта, запечатлела историю боев дивизии. Противник рвался к Волоколамску. Темно-синие стрелы, обозначающие напор, наступление немцев, уже почти коснулись сооружений и путей станции Волоколамск.

— Вот наш путь. В этом месте, товарищ генерал, мы пригвоздили немецкую колонну.

— Постойте… Когда это было? В котором часу? Теперь мне кое-что проясняется.

Он делился со мной своими мыслями.

— Вы поднесли немцам сюрприз, — говорил Панфилов. — С такими сюрпризами они уже встречаются не раз. И платят за них дорого, теряют кровь, наступательную силу. И, наверное, не знают, что ваш сюрприз был лишь случайностью…

Еще некоторое время он выспрашивал меня, затем сказал:

— А насчет вашего батальона вот что… Свой резерв я послал туда, где сейчас нам тяжеленько. Ваш батальон заменит его, станет моим резервом. Будем надеяться, что смогу дать вам сутки на отдых. Вы меня поняли?

— Да, товарищ генерал.

— А теперь идите отдыхайте.

«Будем надеяться, что смогу дать вам сутки на отдых». Но прошло лишь два с половиной часа, как я покинул домик генерала, и вот я вновь вызван к нему. Что же стряслось?

Мимо меня в штаб пробежал офицер, разбрызгивая высокими начищенными сапогами грязь. В этой нервной поспешности, какой я никогда раньше не встречал в штабе Панфилова, чувствовалась напряженность момента.

Пушечный рокот почему-то стих. Над городом будто нависла тишина.

На серой, несколько тяжеловатой кобыле подскакал Синченко, отставший на полсотни шагов. Я спрыгнул, бросил ему повод и, принуждая себя быть неторопливым, погладил теплый храп Лысанки, успокаивая не то ее, не то себя. Довольная, она повела на меня влажным большим глазом.

У входа дорогу преградил часовой. Был вызван дежурный по штабу.

— Доложите, — сказал я. — Старший лейтенант Момыш-Улы. Явился согласно…

Дежурный прервал:

— Да, да… Вас ждет генерал. Идемте со мной.

В двух передних комнатах стояли и сидели штабные командиры, некоторые в шинелях, в снаряжении, готовые тотчас отправиться по поручениям. Я знал почти всех еще с Алма-Аты, с дней формирования дивизии.

На столах были установлены три или четыре телефона; по двум аппаратам разговаривали. Топилась печь. Напротив раскрытой печной дверцы, вытянув ноги к огню, сидел долговязый полковник Арсеньев, начальник артиллерии дивизии. На днях мне довелось видеть в бинокль, как он шел с отходящими орудиями. Над людьми, над пушками и порой между ними пролетали сотни трассирующих пуль, а он, старый полковник, потомственный военный, приостановился, посмотрел назад, достал и раскрыл портсигар взял папиросу, зажег спичку, закурил, проделал все это с нарочитым спокойствием, остановил одну пушку, приказал огрызнуться.

Теперь он сидел в плетеном кресле перед огнем, откинувшись, удобно вытянув ноги, подставив жару и руки — красноватые, с длинными, чуть узловатыми в суставах пальцами. Близ него, у телефона артиллерийской связи, расположились штабники-артиллеристы.

Полковник окликнул меня:

— Момыш-Улы?! С батальоном?

— Да, товарищ полковник.

— Дело… Ну, иди, иди…

В другой комнате разговаривал по телефону капитал Дорфман. Моложавый, всегда бодрый и приветливый, он и теперь улыбнулся мне глазами. Перед ним лежала карта, испещренная красными и темно-синими значками.

— А в роще наши? — допытывался у кого-то Дорфман. — Да, да, в квадратной роще? Уцепились пулеметчики? По-видимому? Так посылайте же разведку, связь… Путевую будку удержали?

Не прерывая разговора, Дорфман указал мне рукой на притворенную дверь. Жест означал: «Проходите». Я все-таки помедлил, не решаясь войти к генералу без доклада.

Поглядывая на эту же дверь, словно кого-то ожидая, по комнате ходил начальник политодела дивизии полковой комиссар Голушко — в шапке, в шинели, стянутой ремнем. Обычно жизнерадостный, шумливый, в эту минуту он не встретил меня шуткой.

— Батальон? Резерв генерала? — отрывисто спросил он.

— Да.

— Идите к нему!

Так случилось, что, открыв дверь, я уловил фразу, которая явно не предназначалась для моего уха:

— Позор! А мы вам доверяли…

В тот же миг я увидел Панфилова. Лицо его было угрюмым. Тяжелые слова, которые я случайно услышал, относились к нему.

Неподалеку стоял грузноватый человек в мерлушковой военной шапке, что носили генералы, в кожаном черном пальто без знаков различия.

— Товарищ генерал… — обратился я к Панфилову.

— Товарищ Момыш-Улы, — остановил меня Панфилов, — здесь генерал-лейтенант Звягин, заместитель командующего армией.

Повернувшись, я встал лицом к человеку в кожаном пальто.

— Товарищ генерал-лейтенант! Разрешите обратиться к командиру дивизии. Командир батальона старший лейтенант Момыш-Улы.

— Что за партизанщина? — поморщился тот. — Почему шашка?

Я ответил:

— Я артиллерист и до сих пор не переаттестован. Ношу шашку по уставу.

Звягин покачал головой, неодобрительно взглянул на Панфилова.

— Почему вы завели такой порядок, что командир батальона является непосредственно к вам, командиру дивизии?

Панфилов покраснел. На его очень смуглой коже с морщинками у глаз, с глубокими складками около рта румянец проступил темными пятнами. Мы знали, эту черточку Панфилова: когда нервничал, то этак, пятнами, краснел. Впрочем, это быстро проходило.

У Звягина, несомненно, имелись основания для упрека. За Панфиловым действительно водился такой грех: обычно он держал себя столь не по-начальнически, столь явно избегал чинопочитания, что, случалось, к нему обращались вопреки уставу не только командиры батальонов, но и взводные и даже солдаты, которых он не умел или не хотел оборвать.

Теперь он объяснил, что я командую его резервным батальоном. Хрипловатый голос Панфилова звучал тихо. Казалось, Панфилов чувствует себя в чем-то виноватым, теряется перед начальником.

— А, командир резерва… — сказал Звягин. — Сколько штыков?

Я доложил:

— Шестьсот штыков, четыре станковых пулемета, восемь орудий.

Желтоватое, немного отечное лицо Звягина просветлело. Я вдруг заметил, что у него крупные свежие губы, которые раньше были словно сжаты.

— Обстреляны? В боях бывали?

— Да, — кратко ответил я.

Вмешался Панфилов. Пятна исчезли с его загорелых щек. Он в нескольких словах рассказал о батальоне, о том, как мы, отрезанные немцами, в свою очередь, перехватили скрещение дорог в тылу у них и на сутки пригвоздили к месту рвущихся в Волоколамск и в Москву гитлеровцев.

— Он действовал там не по приказанию, — продолжал Панфилов, глядя на меня.

В его маленьких глазах я уловил не только встревоженность, смятение, но и напряжение мысли. Ему, вероятно, хотелось что-то уяснить себе, поразмышлять вслух. Рука потянулась к черным с проседью, стриженным по-солдатски, под машинку, волосам — в затруднительных случаях Панфилов любил поскрести затылок, — но, спохватившись, он опустил руку.

— Действовал не по приказанию, — повторил Панфилов. — Собственно говоря, у него был другой приказ: отходить, присоединяться к дивизии. А он остановился, захватил узел дорог. Беспорядок? Конечно, беспорядок… Но все-таки… Все-таки вот он каков, этот партизан с шашкой.

Со знакомой мне легкой улыбкой Панфилов жестом как бы представил меня. Ему явно хотелось обрести свой обычный, простой, нередко шутливый тон. Но улыбка лишь мелькнула. Лицо опять стало расстроенным, угрюмым, постаревшим. Брови — очень заметные, черные, без единой седой нити, как бы изломанные под прямым углом — опять насупились.

Однако Звягин уже смягчился.

— А, вот каков! — произнес он. — Казах?

— Да.

— Хорошо.

Я ожидал, что Звягин продолжит: «Хорошо, что батальоном командует казах». Такого рода одобрения мне доводилось выслушивать от русских — они не понимали, что этим походя, не думая, задевают мою национальную гордость. Однако Звягин в этом, видимо, был чуток.

— Хорошо, — повторил он. — Сейчас генерал поставит вам задачу. Я скажу не много. Противник прорвал на правом фланге фронт дивизии. Вам придется контратаковать в темноте, отбросить немцев, восстановить рубеж и закрепиться. Закрепиться и не отходить. Ясно, товарищ командир батальона?

— Ясно, товарищ генерал-лейтенант, — сказал я.

— Сегодня, завтра, — продолжал Звягин, — решающие дни битвы за Москву. Противник измотан, обескровлен, он делает последние усилия, мы можем и должны остановить его здесь. Можем и должны, пусть даже всем нам, всему политическому и командному составу, пришлось бы с винтовками отправиться на поле боя. Позор, что мы все еще отходим! Позор, что мы позволили опять прорвать линию дивизии.

Панфилов стоял, немного опустив голову, сутулясь.

В упорных, жестоких боях, длившихся с шестнадцатого октября, немцы дважды или трижды прорывали оборонительные рубежи дивизии: казалось, фронт крошился: но наши боевые части, даже разрозненные, изолированные, продолжали драться, нападали, удерживали дороги, перед прорвавшимися немцами опять появлялись роты, батареи, батальоны; фронт снова смыкался.

А сейчас вновь рассечена наша оборона, сейчас Панфилову пришлось выслушать упрек: «Позор, что мы позволили опять прорвать линию дивизии».

Казалось, в этот час был смят не только фронт, были смяты и мысли Панфилова.

— Ставьте задачу, генерал, — произнес Звягин. — Не буду вам мешать.

Он начал прохаживаться по комнате, заложив руки за спину. Панфилов открыл дверь.

— Товарищ Дорфман, попрошу вас с картой.

Звягин негромко пробурчал:

— «Попрошу»… Не «попрошу», а «идите сюда с картой».

Панфилов промолчал. Опять проступили темные пятна румянца. Потупясь, он вновь слегка наклонил голову. Теперь это движение показалось мне упрямым.

В свое время меня изумляла мягкая, как бы вовсе не военная, не властная манера Панфилова, его склонность советоваться, раздумывать вслух. К подчиненным он тоже обращался как-то не по-военному: «товарищ Момыш-Улы», «товарищ Дорфман». У него был несильный голос с хрипотцой застарелого курильщика, он не любил, не позволял, чтобы перед ним тянулись, и словно не умел разговаривать повелительно. Мы скоро привыкли к этому. Однако теперь я словно увидел Панфилова глазами Звягина.

Да, наш генерал был невзрачен с виду, особенно в эту минуту. Маленький, сутуловатый, с впалой грудью, с глубокими морщинами на худой шее, он, несомненно, выглядел совсем не молодцевато, выглядел «заштатным генералом», как однажды в шутку сам себя назвал.

И конечно, со стороны нелегко было понять, как же он мог управлять дивизией, подчинять своему приказу, своей воле несколько тысяч человек…

Быстро вошел Дорфман с большой черной папкой.

— Попрошу к свету, к столу, — пригласил Панфилов. — И вас, товарищ Момыш-Улы, попрошу сюда.

Он упрямо повторил свое «попрошу». Звягин промолчал. Он тоже подошел к столу. Дорфман развернул папку. Перед нами лежала оперативная карта штаба дивизии.

Думается, мне никогда не забыть этой карты. По ней походила резинка, счищая синие и красные карандашные линии. В разных местах была несколько стерта и печать, особенно вдоль оси главного удара немцев, вдоль шоссе, ведущего в Волоколамск с юга. Там в отчаянных боях положение менялось иногда по два-три раза на дню. Нанесенная красным карандашом теперешняя линия дивизии, выгнувшаяся дугой или полупетлей вокруг Волоколамска, была в двух местах разорвана — на юге и на севере. Обстановка на юге мало изменилась с того часа, как она была обозначена на карте, к которой еще днем в своем домике подвел меня Панфилов. Разорванные, разрозненные красные звенья, или, вернее, звенышки, кое-где со значками пулеметов и пушек, и сейчас еще жили, противостояли рвущимся в наши тылы немцам.

Но на правом, северном, фланге дивизии произошло, видимо, нечто неожиданное, страшное. Там зиял пролом в несколько километров по фронту. На карте эту брешь пронзила широкая синяя стрела с раздвоенным жалом. Раздвоенное острие было нанесено пунктиром, означающим, что движение противника в этих направлениях установлено не точными данными, а изображено предположительно. Между немцами, прорвавшимися севернее города, и самим городом не было никакой преграды, никаких наших заслонов, лишь в садах у городской черты краснели в двух или трех пунктах значки зенитных пушек.

Признаюсь, меня охватила тревога. Быть может, немцы, не встречая сопротивления, уже идут сюда, к штабу Панфилова, к Волоколамску? Указывая взглядом на этот пролом, Панфилов спросил:

— Ну-с, товарищ Дорфман, какие у вас новые сведения?

Ответ был неутешителен:

— Связь, товарищ генерал, не восстановлена.

В эту минуту вошел дежурный по штабу.

— Товарищ генерал-лейтенант, — обратился он, — разрешите доложить.

Звягин кивнул. Дежурный сообщил, что по вызову Звягина прибыл майор Кондратьев, командир сводного полка. Недавно я слышал, что такой полк был сформирован в Волоколамске и занял участок обороны где-то по соседству с нашей дивизией.

— Кондратьев? Где он? — спросил Звягин.

— Здесь. В той комнате.

Тяжеловатыми, твердыми шагами Звягин направился к двери, распахнул ее и, не затворив, прошел дальше. Панфилов последовал за ним.

Сперва я не следил за начавшимся там разговором. Невнятно доносились лишь слова прибывшего. Казалось, он в чем-то оправдывается. И вдруг на весь дом прогремел голос Звягина:

— Перепугались?

Я приблизился к раскрытой двери. Перед Звягиным стоял худощавый, краснолицый, явно взволнованный майор в мокрой, заляпанной грязью шинели. Через всю щеку, от виска к подбородку, пролегла вспухшая царапина. Держа руки по швам, вытянувшись, Кондратьев молчал. На щеке, возле царапины, ходил желвак.

Тем же громовым голосом Звягин продолжал:

— Кто позволил отойти без приказа?

В комнате было очень тихо. Прервав работу, стояли штабные командиры. В противоположную дверь заглядывали штабники-артиллеристы. Каждое слово явственно раздавалось в тишине.

Звягин ждал ответа. Кондратьев молчал. Ухо уловило тяжелое, участившееся дыхание Звягина.

— Отвечайте! — крикнул он. — Вам известен приказ о категорическом запрещении самовольного отхода с занимаемых позиций?

Кондратьев сглотнул, выпирающий острый кадык поднялся и скользнул вниз.

— Я был вынужден, — выговорил он.

— Бежать?

Опять минута молчания.

— Всем нам приказано, — вновь заговорил Звягин, явно обращаясь не только к Кондратьеву, — приказано: теперь, в решающие дни битвы за Москву, самовольное оставление позиции равносильно предательству и измене Родине! Вы поступили как предатель…

— Что же я мог, если…

— Молчать! — загремел голос Звягина. — Оружие на стол!

Майор побледнел. Вспухшая царапина, смутно темневшая на красноватой коже, вдруг резко обозначилась, выделилась багровой полосой. Точно кто-то хлестнул его по лицу. Оглянувшись, будто ища участия, майор снял поясной ремень с пристегнутой кобурой пистолета и положил на стол.

— Звезду долой!

Мгновение поколебавшись, Кондратьев снял мокрую шапку и отодрал красную звезду.

Звягин неумолимо продолжал:

— Арестовать! Предать суду! Судить сегодня же… Завтра объявим приказом по армии… Увести!

Молодой лейтенант, комендант штаба дивизии, хмуро произнес:

— Пошли…

Кондратьев двинулся первым, комендант за ним. Звягин повернулся к Панфилову:

— Генерал, я возьму у вас на время несколько политработников и штабных командиров. Поедем в этот полк. Поможем собрать тех, кто разбежался, сколотим и поведем в контратаку. Звоните к себе, — приказал Звягин начальнику политотдела. — Пусть ваши работники садятся на коней. Сейчас выезжаем.

Через несколько минут, захватив приготовленную для него свежую карту с обстановкой, Звягин покинул штаб дивизии.

В комнату, где я все еще находился, вернулся Панфилов. Сюда же вошел долговязый артиллерийский полковник. Несколько по-домашнему, даже как бы бравируя небрежностью тона, он бросил:

— Контратака… Слезы, а не контратака…

Панфилов резко обернулся.

— Не понадобится ли вам платочек? — спросил он.

Такова была манера Панфилова. Он не вспылил, не закричал: «Вы забываетесь!» или: «Вы распустили нюни!», не прибег к громким словам, а ограничился ироническим вопросом.

Полковник Арсеньев понял иронию, выпрямился, опустил руки по швам.

— Разрешите идти? — произнес он.

— Идите, — ответил Панфилов.

Мы остались с Панфиловым вдвоем. Снаружи кто-то закрыл ставни. Панфилов посмотрел на карту, лежавшую на его столе, прошелся по комнате. И неожиданно сказал:

— Вас удивляет беспорядок? Да, беспорядка много, товарищ Момыш-Улы.

Потом, следуя каким-то своим мыслям, он спросил:

— Вы читали, товарищ Момыш-Улы, военные работы Энгельса?

— Нет, товарищ генерал.

— Советую прочесть… Кажется, именно у Энгельса в одном месте говорится, что в военном деле случается и так: беспорядок есть новый порядок.

Ему, вероятно, хотелось походить, поразмыслить вслух. Но он вынул карманные часы, отстегнул, положил на стол.

— Идите-ка сюда, товарищ Момыш-Улы… К карте.

Минуту-другую Панфилов молча смотрел на карту. Синяя стрела, устремленная к городу с севера, по-прежнему была намечена легким пунктиром. Как сообщил Дорфман, связь с полком, на участке которого прорвались немцы, все еще не была восстановлена. Двигается ли оттуда противник? Серьезная ли это опасность? Или лишь демонстративный обманный удар, рассчитанный на отвлечение резерва? Имеет ли право Панфилов послать туда, в неизвестность, в ночь, свой последний резервный батальон? И имеет ли право не посылать, если линия обороны прорвана, если путь к городу открыт?

На столе тикали часы. Время шло. Следовало решать.

— Вот, товарищ Момыш-Улы, линия укреплений под Волоколамском, — обратился ко мне Панфилов.

Тупым концом карандаша он очертил северный отрезок Волоколамского укрепленного района, заранее, еще до прибытия дивизии, подготовленного оборонительного рубежа по рекам Ламе и Гродне.

— Но здесь вы не закрепляйтесь, — продолжал Панфилов. — Видите, тот берег господствует… Обвод сделан по шаблону: река, — значит, бери карандаш, проводи линию…

Кажется, я уже как-то говорил об одном жесте, свойственном Панфилову в минуты колебаний, неясности в мыслях, — в такие минуты он непроизвольно слегка растопыривал пальцы. Вот и сейчас он повертел в воздухе растопыренной пятерней, вероятно даже не заметив этого.

— Ваша задача, — сказал он, — пройти на тот берег, занять вот эти высоты, деревню Иванково и задержать противника. Если же столкнетесь с ним раньше, вступайте во встречный бой. Понятно?

— Понятно, товарищ генерал.

— Идите… В штабе возьмите листы карты.

— Есть, товарищ генерал.

Глядя в глаза Панфилову, я произнес «есть!», а сам подумал: «Ты не уверен, ты колеблешься, не знаешь, на что решиться. Зачем же посылаешь меня?» Впервые за все время, что мне довелось общаться с Панфиловым, он вызвал во мне досаду.

Как сказано, я смотрел прямо в глаза генералу. И вдруг, словно разгадав мои мысли, он добавил:

— Я сомневаюсь, я колеблюсь, товарищ Момыш-Улы. У меня нет решения, но нет и времени.

В один миг неприязнь к Панфилову превратилась в нежность, в любовь. Ведь он правдив, честен со мной, он не разыгрывает передо мной непогрешимого.

— Признаться, — продолжал он, — я подумывал поручить вам вести бой в городе. Подумывал: после того как мы измотаем противника здесь, — Панфилов показал карандашом рубежи боев с главной группировкой немцев, — я поручу вам оборону в самом городе. Может быть, выдержать характер, не посылать вас?

Панфилов живо посмотрел на меня, даже подался ко мне, явно ожидая моих слов, моего совета. Но что я мог посоветовать генералу?

— Что там творится, — вновь заговорил он, касаясь карандашом пролома на севере, — я не знаю. Возможно, вам придется принимать решения самому. Смело это делайте, я вам доверяю. Возможно, вдогонку еще что-нибудь сообщу. Ну, товарищ Момыш-Улы… — Он протянул мне руку, крепко пожал мою. — Верю вам, товарищ Момыш-Улы. Чести вы никогда не потеряете.

— Никогда! — твердо ответил я.

Я уже повернулся, чтобы идти, однако Панфилов задержал меня.

— Еще одно: не пренебрегайте осторожностью. Пусть сперва авангард ввяжется. Вы ориентируетесь — и со своими главными силами бочком, бочком… Глядишь, выбьете без больших потерь. Вы меня поняли?

— Понял, товарищ генерал.

— Ну, идите, идите… До свидания.

В его глазах я уловил Ласку и встревоженность.

27

3. Батальон во тьме

Выйдя из штаба, я мигом разыскал взглядом Лысанку. Ее даже в сумерках не спутаешь с другими лошадьми: на лбу большая белая пролысина, на сухих, тонких ногах белые чулки до колен. Гнедая, она сейчас под дождем казалась черной.

Синченко караулил меня. Держа в поводу Лысанку и свою Сивку, он быстро зашагал мне навстречу.

Вскоре мы подскакали к батальону, расположившемуся в стороне от шоссе, в боковой улице. Я издалека увидел черневшие на мостовой орудийные запряжки, двуколки с пулеметами, обозные повозки, кухни на колесах. В ожидании меня батальон расположился на привал. Неясными группами, в отяжелевших на дожде шинелях, бойцы тесно сгрудились на ступеньках крылец или притулились у заборов. Далеко пролегла россыпь красных точек тлеющего курева, разгорающихся при затяжках.

Город был темен, тих, в окнах — ни огонька. Лишь на станции не унимался пожар. Небо там смутно багровело.

Меня узнали издали. Рахимов скомандовал:

— Встать! Смирно!

Я крикнул:

— Отставить! Вольно!

Рахимов доложил, что один дом он занял для штабной работы, подтянул туда связных. Мой немногословный, незаметный начштаба всегда был предусмотрителен. Всякий раз, когда я видел Рахимова, я без расспросов знал: почти бесшумно, почти невидимо для ненаметанного глаза четко действует управление батальоном. Вручив Рахимову свернутые в трубку листы топографической карты, которые Синченко заботливо завернул в плащ-палатку, я приказал:

— Передать по колонне: командира третьей роты ко мне!

Рахимов проводил меня к дому, облюбованному им для штаба. Тотчас туда же подбежал Филимонов:

— Товарищ комбат, по вашему приказанию явился!

— Рахимов, дай Филимонову карту. Держи, Ефим Ефимович. Разворачивай.

Здесь же, на крыльце, укрывшись от дождя под кровелькой, мы рассмотрели свежий, еще без привычных глазу сгибов, квадрат карты. Рахимов направил на нее сноп лучей карманного фонарика. Я показал Филимонову деревню Иванково:

— Видишь? Сюда подходит колонна противника, прорвавшегося на правом фланге. Силы его не выяснены. Задача батальона: преградить путь к городу. Ты, Ефим Ефимыч, пойдешь головной заставой. Твоя задача — прийти в Иванково раньше немцев, ввязаться в дело, навязать им бой, притянуть к себе. А потом я с главными силами ударю с фланга или с тыла. Отдаю тебе половину огневых средств — два пулемета, четыре орудия. Если встретишь немцев ближе, оседлай дорогу, не уступай ее. Связь пока будем держать через связных. Понял, Ефимыч?

— Понял, товарищ комбат… Упрусь — и ни шагу назад.

— Нет. Можешь поиграть с ним. Можешь немного отойти. Втягивай его. Но держи поводья.

— Лучше я упрусь, товарищ комбат, на одном месте.

Военные хитрости были Филимонову не по нутру. Он привык выполнять точные, вполне ясные ему приказы.

— Ладно, — сказал я, — упрись. Потом все будет видней. Ну, поднимай людей и отрывайся. Я выступлю через двадцать минут. Маршируй ходко, по-суворовски.

Сбежав с крыльца, Филимонов зычно прокричал:

— Третья рота, становись!

Прозвучали повторные команды: «Первый взвод, становись!», «Второй взвод, становись!»

На фоне низкого зарева вырисовалась черная поросль штыков. Рота построилась. Я подошел к Филимонову.

— Командирам и бойцам задачу растолкуешь на ходу. Выступай! Не теряй времени.

Быстро засунув под ремень полы шинели, Филимонов, заправский ходок, встал во главе роты. Раздалась его команда: «Марш!» Рота двинулась. Четыре орудия, две двуколки с пулеметами тронулись за ней.

Отправив головную походную заставу, я зашагал к штабу. Хотелось курить. Но в карманах папирос не оказалось.

— Синченко!

— Я, товарищ комбат.

— Дай пачку «Беломора».

В тот же миг передо мной выросла невысокая фигура с винтовкой.

— Товарищ комбат, закурить не угостите?

Я разглядел лукавую физиономию Гаркуши.

— А, боец Гаркуша… Что за вольности?

— Почуял дымок, товарищ комбат.

— Ишь ты… Я еще не закурил, а Гаркуша уже дым почуял.

— Не зеваю, товарищ комбат. Меня еще родитель обучал: пока рохля разувается, расторопный выпарится.

Несколько бойцов уже присоединились к Гаркуше, обступили меня. Поговорка была встречена смешком. Синченко подал мне пачку «Беломора». Я надорвал ее, протянул бойцам:

— Закуривайте.

Разумеется, никто не отказался. Гаркуша сумел, как я заметил, ухватить сразу две папиросы. Затем он же, несмотря на ветер и дождь, ловко зажег спичку, поднес мне огоньку.

Я пошел в штаб. Там меня ждали созванные Рахимовым командиры и политруки. Я объяснил обстановку, объяснил задачу батальона.

— Ступайте, товарищи, к бойцам, — сказал я. — Растолкуйте: нам предстоит встречный бой, бой ночью, в темноте. Драться придется на близком расстоянии. Дело будет решать бросок гранаты, штык. Выступим через пятнадцать минут. Пообедаем на марше. Сделаем привал за чертой города. Вопросов нет? Идите.

Командиры ушли. Задержался лишь политрук Дордия. Не очень умело козырнув, он произнес:

— Разрешите, товарищ комбат, провести с ротой беседу.

— Что же ты народу скажешь?

— Думаю сказать, что подходит годовщина Октября… И вот… Как боролись подпольщики-большевики. А еще раньше революционеры-демократы… Чернышевский, например…

— Э, Дордия, заехал…

Дордия замялся, замолчал.

— Эка хватил!.. Зачем это солдату?

— Зачем? — переспросил Дордия. — А Ленин?

— Что Ленин?

— Он еще юношей полюбил Чернышевского. И любил всю жизнь. Чернышевский вывел образ революционера, для которого превыше всего долг…

Дордия оживился. Он попал на своего конька, заговорил на тему, что была ему близка.

— Некогда, Дордия, тебя слушать, — сказал я. — Иди в роту. И говори с бойцами проще.

Дордия покраснел. Краска залила даже шею.

— Иди! Напутственное слово я сам скажу бойцам.

Ничего не ответив, Дордия отдал честь, мешковато повернулся, ушел.

Вскоре бойцы были выстроены.

Медленно проезжая вдоль строя, я в полутьме различал знакомые лица.

Вот вторая рота, самая немногочисленная, потрепанная в славной контратаке под селом Новлянским. Вспомнился вскинутый в замахе огромный приклад ручного пулемета, что, как дубину, поднял над собой ринувшийся на врага Толстунов. Вспомнился его яростный зов: «Коммунары!»

Жаль, нет сейчас с нами Толстунова. Почти одновременно с ним поднялся в атаку Заев — они повели за собой роту. Вот он, Семен Заев, стоит на правом фланге, ссутулившийся, длинный, несуразный. На поясном ремне висит пистолет в кобуре, ручка другого пистолета — парабеллума, взятого в Новлянском у застреленного немца, — торчит из-за пазухи шинели. Шапка низко нахлобучена, ее уши наконец подвязаны.

А вот молодое лицо Ползунова. Не пряча от дождя шею в воротник, он смотрит доверчиво, серьезно. Сегодня наш генерал услышал от меня о нем. Услышал, как этот юноша солдат, сжав ручку противотанковой гранаты, следил ясными глазами за надвигавшимися черными коробками, с ходу стрелявшими в нас. И о тяжелораненом командире второй роты Севрюкове, о герое лейтенанте Донских, о струсившем Брудном, который потом стал бесстрашным. Вот он стоит со своими разведчиками, маленький смуглый Брудный. А вот пулеметная двуколка. Рядом пулеметный расчет: очкастый, слегка вытянувший ко мне длинную шею Мурин, саженный, возвышающийся над строем бывший грузчик Галлиулин и невысокий Блоха с белесыми, неразличимыми в сумерках бровями.

Что им сказать, моим солдатам, перед новым боем?

Остановив коня, я обратился к строю.

— Товарищи! Нам хотели дать отдохнуть, но не пришлось. Нельзя отдыхать, пока враг под Москвой. Мы идем в бой, идем вперед вопреки всем трудностям. В будущем станут допытываться: что же это за люди, которые боролись под Москвой с такой отвагой? Ответим им теперь: это советские люди, защищающие свою Родину!

Выдержав паузу, я приказал:

— Рахимов, ведите батальон.

Мы двинулись, выбрались из города.

Должен сознаться: я был недоволен своей речью. Язык произнес привычные, стертые слова: советские люди и так далее… А что это такое? Разве советский человек не такой же, как и все иные?

Я рассердился на себя. Зачем было пользоваться избитыми фразами, повторять наскучившие общие места? Неужели не мог найти собственных, выношенных, задушевных слов?

Кто-то ко мне подошел, зашагал рядом с Лысанкой. А, верзила Заев…

— Крепко сказали, товарищ комбат, — пробурчал он. — Здорово! До нутра дошло!

Заев никогда мне не льстил. Лесть была чужда его натуре. Что же дошло в моей речи до нутра? Какая же большая правда, тронувшая душу Заева, душу солдата, заключена в этих примелькавшихся словах: советские люди, советский человек?

Роты шагали по проселку, меся грязь. Позади, выделенные заревом, чернели купола церквей, башни колоколен. Вскоре их затянула мгла.

Усилился ветер. Но дождь стал утихать. Утихла и пальба. Не слышалось ни близко, ни вдали даже одиночных винтовочных выстрелов. Казалось, все замерло под Волоколамском.

Однако мы, идущие сейчас в неизвестность, в темноту, мы знаем: впереди линия обороны прорвана; сбегающиеся с севера к Волоколамску проселки, по одному из которых мы шагаем, уже не прикрыты нашими войсками; где-то во мгле перед нами противник.

Лысанка легко, точно не по вязкой грязи, шла подо мной сбоку колонны. Задумавшись, я грузно сидел в седле. И вдруг услышал позади топот коней. На миг топот смолк. Донесся торопливый вопрос:

— Где командир батальона?

И чей-то ответ:

— Впереди.

Минуту спустя меня нагнал майор из штаба дивизии в сопровождении двух бойцов.

— Фу-ты… Далеконько вы ушли, — обратился он ко мне. — Придется поворачивать. Привез вам, товарищ старший лейтенант, новый приказ. Командуйте батальону: стой!

— В чем дело! Почему?

Отъехав вместе со мной в сторону, майор объяснил: удалось наконец восстановить связь со штабом полка, на участке которого прорвались немцы. Мой батальон по приказу генерала поступает в оперативное подчинение командиру этого полка, подполковнику Хрымову. Мне приказано изменить маршрут батальона, идти не в Иванково, а в Тимково. Задача: занять Тимково, Тимковскую гору и держаться там.

Я спросил:

— А почему так, товарищ майор?

— Не знаю… Мое дело передать вам приказание.

— Вы сами говорили с Хрымовым?

— Нет. Говорил начальник штаба.

— Могли бы у него спросить.

Майор был задет.

— Не имею обыкновения задавать вопросы старшим начальникам.

Я не сдержался:

— Напрасно.

И, четко козырнув майору, крикнул:

— Синченко!..

— Я, товарищ комбат!

— Передай Рахимову: остановить батальон!

Обернувшись к майору, я вновь козырнул:

— До свидания, товарищ майор.

Он сухо ответил:

— До свидания… Поворачивайте скорее.

Приказав сделать привал, я вызвал к себе командиров.

Солдаты присели у дороги на мокрую, побитую заморозками траву. Жадно закурили, пряча огоньки самокруток. Заметно похолодало. Снова припустил мелкий, будто сеющийся сквозь сито, дождь. Эту изморось подхватывал, хлестал ею по шинелям, по плащ-палаткам, по ушанкам злой северный ветер.

Рахимов опять, как и на улице Волоколамска, навел луч карманного фонарика на прямоугольник карты, просвечивающий сквозь прозрачную крышку планшета. Я сообщил командирам о новом приказе: повернуть на Тимково, занять эту деревню, удерживать Тимковскую гору, господствующую, как показывала карта, над Волоколамском. Объяснив задачу, я приказал:

— Рахимов, дай Бозжанову коня. Бозжанов, гони к Филимонову, передай, чтобы возвращался.

Кажется, я уже говорил, что Бозжанов, как и многие мои сородичи-казахи, любил верховую езду. Не часто ему выпадал на войне случай вдеть ногу в стремя, натянуть повод. Поэтому даже теперь, в эту тревожную минуту, он доволен поручением. Его молодое, широкое, обрызганное дождем лицо серьезно. Но ответ весел, быстр:

— Слушаюсь, товарищ комбат!

Тон Бозжанова вызывает улыбки. В отсветах фонарика я вижу: улыбается Дордия, зябко втянувший под дождем голову в плечи, улыбается сдержанный Рахимов. Я велю:

— Выполняй!

Откозырнув, Бозжанов поворачивается, шагает во тьму. Вот уже видна только его спина — надежная, немного наклоненная вперед, будто тоже, как и весь он, устремленная к цели. «Стрела!» — приходит на ум нужное слово. Я продолжаю распоряжаться:

— Панюков!

Командир первой роты Панюков — тот, что за нашим прерванным, несостоявшимся обедом возгласил тост за дружбу, — делает шаг вперед, четко, каблук к каблуку, несмотря на грязь, приставляет ногу. Поясной ремень туго стягивает хорошо пригнанную, сейчас мокрую шинель. Багровый полусвет, отблеск далекого пожарища, смутно озаряет его худощавое лицо.

— Панюков! — говорю я. — Корми людей. Через пятнадцать минут выступай как головная походная застава. Займи Тимково. Видишь? — Я показываю. Тимково на карте. Панюков сверяется со своей картой. — Закрепляйся там. Потом я подойду со всеми силами.

— Товарищ комбат, а где противник?

— Черт его знает… Будем надеяться, даст знать о себе.

Тут подает голос Дордия:

— Товарищ комбат, разрешите.

— Ну…

— Товарищ комбат, — неуверенно говорит он. — Может быть, лучше подождем утра?

Не решаясь вслух поддержать политрука, Панюков вопросительно и, как я улавливаю, с тайной надеждой смотрит на меня. Отрезаю:

— Что за разговоры? Приказано поворачивать на Тимково, — значит, рассуждать нечего. Иди в Тимково! Занимай деревню! Понял, Панюков?

— Да, товарищ комбат.

— Отдаю тебе всю артиллерию, имеющуюся в наличности… Ну, корми людей. Сейчас Пономарев подгонит сюда кухни. Пономарев, ко мне!

Передо мной вытягивается Пономарев:

— Слушаю вас, товарищ комбат.

— Пономарев, давайте-ка сюда кухни.

Смутно различаю лицо Пономарева. Кажется, он растерян. Да, так оно и есть. Слышу ответ:

— Кухонь нет, товарищ комбат.

— То есть как это нет? Куда же они делись?

— Майор из штаба дивизии приказал: весь обоз направить назад в город, идти налегке.

— Весь обоз? И ты отправил?

— Да, товарищ комбат. Исполнил все бегом.

Я не могу удержаться от ругани.

— Ведь ты, бестолочь, знал, что люди не ели. Почему не доложил мне?

Пономарев молчит.

— Черт тебя возьми! Шагай в Волоколамск! Привези хоть сухарей! Без сухарей не появляйся!

— Придется, Панюков, — проговорил я, — идти наголодке… Может быть, у немцев разживемся чем-нибудь… Выстраивай роту, веди.

Панюков повелительно кричит во тьму:

— Связной, ко мне!

Тотчас появляется маленький Муратов:

— Я!

— Пойдем!

Ступая по чавкающей грязи, Панюков зашагал к своей роте. Я смотрел ему вслед. Все вроде бы сделано; приказание отдано; подчиненный ответил «слушаюсь», отправился выполнять. Но смотри на его плечи, смотри на его спину: что они скажут? Мне вдруг почудилось: спина Панюкова, всегда статная, выпрямленная, сейчас выглядит понурой, неуверенной. Это мгновенное впечатление словно ударило меня. Подмывало крикнуть: «Стой, ты не пойдешь!» Но я тут же себя одернул. Видимо, развинтились нервы. Бестолковщина, потемки, неизвестность играют со мной шутки.

Вот еще одна спина — связного Муратова. Он преданно шагает рядом с командиром. И, наконец, третья спина — плохо видящего в темноте, нетвердо ставящего ногу политрука Дордия.

Да, шалят нервы. И что-то неможется, знобит. Черт возьми, этого еще не хватало — захворать! Нет, не поддамся, справлюсь.

Слышу команды, шум строящейся роты, потом тяжелые, мерные шаги. Рота Панюкова ушла.

Я остался в поле с ротой Заева.

Ко мне подошел Заев. Из-за пазухи его шинели по-прежнему торчит ручка парабеллума.

— Товарищ комбат, стеганка небось промокла. Шинель вам не мешало бы надеть.

— Потерпим. Глядишь, и другие не распустят нюни.

— Никто и не распускает, — хрипло бурчит Заев. — Поколе у нас такой комбат.

— Поколе… — иронически повторяю я. — Прибереги любезности до другого раза. Лучше пойдем промнемся.

Некоторое время мы с Заевым молча прохаживаемся по дороге, отдаляемся от сидящих по гребешкам канавы спиной к ветру бойцов. Простуженным басом Заев угрюмо говорит:

— Нескладица! Гоняют вперед, назад… Батальон разорвали на три части. Кавардак!

В словах Заева, словно в отражении, я узнаю собственные мысли. И резко обрываю:

— Об этом, товарищ лейтенант, вашего мнения я не спрашивал.

Заев хмуро отвечает:

— Есть!

Мы возвращаемся, подходим к бойцам. Ко мне опять смело подскакивает Гаркуша:

— Товарищ комбат, разрешите развести костерик… Согреть душу.

— Костров разводить нельзя. Будем греться куревом.

— Папиросок, товарищ комбат, нет.

— Что же, закуривай…

Вынув пачку «Беломора», угощаю Гаркушу папиросой. Тотчас вокруг собираются бойцы. Из-за плеч Гаркуши тянет длинную шею Мурин. Он тоже угощается из моей пачки. Я спрашиваю:

— Как, Мурин, не раскис?

Мурин отвечает:

— Выдублены… Эта дубка не раскиснет…

Ого, какие слова усвоил Мурин, бывший аспирант консерватории! Дубка… Знал ли он раньше, до армии, это словечко?

Вторая рота… Любимая, самая крепкая, гнавшая немцев, не принявших вызова на рукопашку… Вторая рота… К ней в жару незабываемой первой атаки прикипело сердце комбата.

Я, разумеется, знал наизусть пункт устава, требующий постоянного личного общения командира с подчиненными. Не всегда это общение мне легко давалось. Однако сейчас вовсе не только пункт устава движет мной.

— Сегодня, товарищи, я побывал у генерала, — негромко произношу я.

Те, кто меня слушает, сдвигаются теснее. С мокрой земли поднимаются, подходят еще и еще бойцы.

— Генерал Панфилов велел мне, — продолжаю я, — передать привет лейтенанту Брудному… Брудный, где ты?

— Здесь, товарищ комбат.

Толпа расступается, я смутно различаю легкого на ногу, худощавого Брудного. Сейчас он замер, не шелохнется. Недавно я его казнил перед строем, казнил не пулей, а бесчестьем. Я чувствую, Брудный ждет еще каких-то моих слов. И вместе с тем не хочет их, стесняется.

Я говорю:

— Собирался представить тебя, Брудный, к награде, но видишь… Придется еще раз стукнуть немцев, чтобы дали спокойно написать.

Брудный молчит. Незримый ток доносит ко мне его волнение. Справившись с собой, он бойко отвечает:

— Обеспечим, товарищ комбат.

Ответ нравится, бойцы смеются. Ну, хватит с тебя, Брудный. Я продолжаю:

— И тебе. Ползунов, привет от генерала. Слышишь?

Из темноты раздается:

— Служу Советскому Союзу, товарищ комбат!

— Я, товарищ комбат, взял его в пулеметчики, — вмешивается без разрешения Заев. — Ничего, парень способный. Сам его учу.

Не хочется кого-либо подтягивать в такую минуту, но существует закон командира, его крест: никогда не спускай!

— Следовало бы, товарищ лейтенант, — говорю я Заеву, — сперва обратиться ко мне: «Разрешите сказать…»

— Виноват, — бурчит Заев.

— Хвалит тебя. Ползунов, командир роты. Зря он не скажет. Но не возгордись. А то велю нарвать крапивы…

Бойцы встречают смехом знакомую шутку.

Солдатский смех всегда отраден. Усталые, давно не евшие, закинутые сюда, под дождь, в темное поле, в неизвестности, они сами, не ведая того, учат душевной стойкости меня, своего комбата.

Побыв с бойцами еще некоторое время, я снова зашагал по расползающейся под ногами вязкой грязи, вдоль немногих оставшихся у меня запряжек.

Вон темнеет напитавшийся дождевой влагой брезентовый верх широкой санитарной фуры. Где-то тут я сейчас, наверное, увижу нашего батальонного врача, капитана медицинской службы Беленкова. Иногда, пожалуй, в нервной обстановке боя я был к нему несправедлив, не раз, точно хлыстом, огревал резким словом за суету, за боязливость. Надо бы теперь как-то поправить, возместить обиду, уловить в полутьме улыбку и на его длинном, всегда бледноватом лице.

Задний борт фуры опущен. На краю деревянного настила тесно сидят, свесив ноги, несколько санинструкторов и пожилой фельдшер Киреев, все еще, вопреки испытаниям и лишениям, не потерявший грузноватости.

— Киреев, ты?

Санитары соскакивают. Слезает, покряхтывая, Киреев.

— Сиди, сиди, — говорю я.

Но старый фельдшер не позволяет себе этого. Тяжело спрыгнув, он говорит:

— Дремлем… Извиняюсь, товарищ комбат.

— Чего извиняешься? Когда же и подремать, как не теперь? Где доктор?

— Спит, — вполголоса, боясь потревожить сон врача, отвечает Киреев. — Постелили ему, товарищ комбат, в фуре. Уснул тут на спокое. Будить?

— Не надо… Разбудят без нас.

И вдруг, словно в подтверждение моих слов, где-то вдалеке — там, куда ушла рота Панюкова, — глухо затрещали винтовочные выстрелы. Потом застрекотал пулемет.

Черт возьми, там уже бой! А роты Филимонова нет! И Бозжанов будто сгинул!

От санитарной фуры я быстро направился к роте. Синченко уже шел навстречу мне с лошадьми. Одним махом вскочив в седло, я подрысил к стоящим на дороге Рахимову и Заеву.

— Заев! Поднимай роту! Рахимов, веди колонну на Тимково! Синченко, за мной!

Не теряя больше ни минуты, не оглядываясь, я погнал Лысанку на звук выстрелов, туда, где вступила в бой рота Панюкова.

28

4. Ночь

Вдвоем — я впереди, Синченко следом — мы скачем впотьмах. Почти не требовалось сверяться с картой, чтобы держаться пути, которым прошла рота Панюкова. На развилке, на скрещениях дорог мы поворачиваем на выстрелы. Ориентиром служит и колея, продавленная в грязи тяжелыми колесами пушек. В какой-то миг в небе завиднелись ракеты, будто замирающие в высоте, источающие далекий, бледный свет. У Панюкова не было ракет. Это немцы освещают местность.

Дорога пошла вниз. Дождевая вода тут уже не застаивается в рытвинах, колеях и канавах, а бежит под уклон. Чем ниже в ложбину, тем темнее, отсюда уже не видно ракет, их заслонил гребень горы. Лишь край зарева все еще мутнеет над нами. Можно разглядеть раскинувшиеся вдоль дороги домики и палисадники. Никто нас не окликает, только тявкают собаки. На минуту сбоку открывается прогалина, далекий раздел: в небе вырисовываются черные ветки, оголенные ранними морозами. Глаз схватывает, фиксирует каждую подробность — отсюда уже близка черта, где идет бой.

Вскоре Лысанка настороженно замедляет шаг. Слышен шум несущейся где-то внизу воды. Еще минуту-другую длится спуск. Лысанка останавливается. Перед нами ручей, вздувшийся от долгого дождя. На карте этот ручей обозначен тонкой голубой волосинкой. В сухую погоду его, наверное, можно перейти, не черпнув голенищами. А сейчас вот он каков! Поток пенится, клокочет у хлипких деревянных устоев, поддерживающих узкий, почерневший почти неразличимый настил. Пушки не пройдут по этому хлипкому мостку. Где же переправлялись запряжки? Не ожидая вопросов, остроглазый Синченко находит колею, показывает мне. По следу пушек направляю Лысанку. Она выносит меня через обдающий брызгами шумный водоскат на другой берег. Взбунтовавшаяся быстрая вода смывает грязь с белых чулок Лысанки, они чуть светлеют в потемках. Моя легкая лошадка и крупная, сильная Сивка, которую, слышу, нахлестывает Синченко, взбираются по крутизне, по вязкой черной грязи.

Внезапно из мглы раздается окрик:

— Кто это? Стой!

Узнаю голос командира батареи лейтенанта Кубаренко. И он уже узнал Лысанку.

— Товарищ комбат, вы?

— Кубаренко, ты почему здесь? Где твои орудия?

— Застряли, товарищ комбат… Вот поглядите.

Он указывает вперед. Я шевелю повод, трогаюсь и почти тотчас наталкиваюсь на завязшие пушки. Различаю очертания павшего коня. Другие кони понуро стоят, выбившись из сил. Артиллеристы притулились к пушкам.

Кубаренко докладывает:

— Как переправились, товарищ комбат, так и засели… Вытаскивали вместе с пехотой орудия на руках, но время уходило, и пехота пошла дальше.

На высоте, за невидимым отсюда гребнем, стучат два или три пулемета. По звуку определяю: немецкие. Доносятся редкие глухие разрывы мин. Это опять-таки немцы бьют из минометов. У нас с собой минометов нет. Я спрашиваю:

— Отсюда не сможем стрелять?

— Нет, товарищ комбат. Чертовски круто. Слишком велик угол.

— Вот что, Кубаренко… Подойдет Филимонов, тебя вытащим. А Заев пусть не задерживается. Передай ему, чтобы скорей вел роту вверх.

Пришпорив Лысанку, кричу:

— Синченко, за мной!

И гоню в гору.

Оскользаясь, приседая на круп, с усилием вытаскивая копыта, Лысанка одолевает подъем. Ладонью я похлопываю по шее славную лошадку. Влажная шерсть горяча.

Вверху, на фоне белесого смутного мерцания, обозначился гребень. Затем взгляду открылись обрезанные гребнем траектории взлетающих, вспыхивающих в выси ракет. Нагоняю нескольких бойцов, бредущих в гору.

— Кто такие? Стой!

— Свои, товарищ комбат.

— Как фамилия? Какой роты?

— Боец Березанский, товарищ комбат. Из первой роты.

Березанского в роте звали стариком. Он вечно покашливал табачным застарелым кашлем с хрипотцой, с отхаркиванием. Пожалуй, единственный среди бойцов, он носил усы, длинные, слегка свисающие, прокуренные над губой, а на концах светлые, пшеничные. Нередко он раздражал меня медлительностью. Вот и сейчас еле плетется.

— Куда идете? Где командир роты?

— Не знаем. Сами идем. Потерялись, товарищ комбат.

Про себя чертыхнувшись, проезжаю дальше. Дождь перестал, но с горы по-прежнему бежит вода. Лысанка наконец взяла подъем. Сразу набросился, резанул по лицу, по рукам колючий, леденящий ветер.

Ясно: немцы раньше нас пришли сюда, овладели высотой, заняли деревню. Вон на бугре в свете ракет смутно видны крыши. Оттуда, из деревни, вылетают светлячки трассирующих пуль, взвиваются ракеты. А где же наш огонь? Улавливаю лишь разрозненные винтовочные выстрелы.

Оглядываюсь по сторонам, оборачиваюсь назад. Черт возьми, мы взобрались выше зарева! Гаснущее, блеклое, оно розовеет вдалеке, никнет к земле. Виден и очаг пожара, похожий отсюда на догорающую груду угля. Это станция Волоколамск. Там пролегает рубеж нашей обороны. Несколько левее — город, сейчас скрытый тьмой. Где-то на восточной окраине штаб Панфилова.

Здесь, на юру, на ветру, прохватывающем до костей, я вдруг почувствовал себя брошенным. В мыслях воззвал к Панфилову: «Товарищ генерал, батальон разъединен, разорван на несколько частей; пушки завязли; обоз со всеми средствами управления, средствами связи ушел в Волоколамск; мы опоздали, немцы раньше нас захватили высоту; как поступить, что делать, товарищ генерал?»

Нет, Баурджан, генерал не ответит. Не жди! Но ведь он тебе сказал: «Я вам доверяю». Чего же ты расхныкался? У тебя есть приказ: «Занять Тимково!» Так к черту меланхолию! Занимай! Исполняй приказ!

Без дороги, полем, меня медленно несет Лысанка. В стороне различаю стог, направляю туда лошадь.

— Эй, кто-нибудь тут есть?

— Мы, товарищ комбат.

— Почему вы здесь? Где командир взвода?

— Не знаем, товарищ комбат.

Неподалеку с характерной красной вспышкой рвется в грязи мина. Я спрыгиваю с седла.

— Синченко, укрывай коней.

— Вы куда, товарищ комбат?

— Похожу здесь, разберусь.

Иду отыскивать Панюкова. Поеживаясь от острого ветра, тащусь по вспаханному полю. Сапоги сразу становятся пудовыми, их будто присасывает, хочет сдернуть липкая земля. Тут же по полю слоняются бойцы, потерявшие своих командиров. Где же, где же Панюков? Рота, черт возьми, развалилась, распалась в этой грязище!

Неожиданно слышу крепкое русское ругательство. Голос энергичный, повелительный.

— Ложись! Ложись цепью, кому я говорю!

— Куда же тут ложиться? В грязь?

— Ложись! Не теснитесь в кучу! Всех одной миной перебьет! Рассыпайся в цепь!

Приказание снова уснащается ругательством. Чей же это грубый, властный голос? В первую минуту не могу определить, не узнаю. Неведомый мне командир продолжает:

— Джильбаев! Проценко! Собирайте сюда людей!

— Есть, товарищ политрук, собирать людей!

Политрук? Кто же такой? Неужели мешковатый Дордия? Нет, не его тон, не его голос. Слышу новую команду:

— Глушков!

— Я!

— Будешь пока командовать взводом. Первый взвод — к Глушкову! Принимай вправо! Да не теснитесь же!

И снова крепкое словцо. Нет, от застенчивого, легко краснеющего Дордия я не слыхивал таких слов. И вдруг тот же голос совсем другим тоном произносит:

— Муратов, моей шапки ты не видишь?

— Не вижу, товарищ политрук.

— Давай-ка поищи. Где-то я ее посеял.

Я ахнул. Это же все-таки он — неловкий близорукий Дордия! Умудрился потерять шапку. Но откуда же у него взялись властность и энергия? Каким чудом за один час он так переменился?

Я подошел ближе. В неживом свете медленно ниспадающей ракеты увидел белобрысого политрука. Свирепый ветер, словно гребешком, зачесал назад, поднял торчком его коротко подстриженные волосы.

— Дордия, где командир роты?

— Не знаю, товарищ комбат. Не мог его найти.

— Принимай командование ротой.

— Есть! Я уже принял, товарищ комбат.

Позади шлепнулась, разорвалась с глухим треском мина. Мы с Дордия легли. Под упором локтей расступилось противное месиво расквашенной, вспаханной земли.

В поле там и сям возникают красные вспышки нечастых разрывов. Из мглы появляется Муратов, подает политруку его ушанку. Я спрашиваю:

— Муратов, почему потерял командира роты? Как это случилось?

Маленький связной отвечает:

— Я держался, товарищ комбат, рядом с политруком. Шли все время вместе: лейтенант, политрук и я. Потом вдруг туда-сюда — командира роты нет… Должно, ушел вперед. А мы отстали.

Трогающая душу вера в своего командира звучит в словах Муратова. И я верю Панюкову. Конечно, не обращая внимания на отставших, он вырвался вперед с горсткой бойцов, залег где-то около деревни.

Надевая ушанку, Дордия притрагивается к своим встопорщившимся волосам.

— Подмораживает, товарищ комбат. Колется! — восклицает он.

Да, ветер еще полютел. Дордия вновь посылает бойцов собирать разбредшихся. Но сходятся туго. Пока всего тридцать — сорок человек стянулись к Дордия.

Лежа, я наблюдаю за огнем противника. Хлопки мин по-прежнему редки, — по-видимому, действуют всего два или три миномета. Прочерчивая ночь цветными хлыстиками, из деревни вылетает веер трассирующих пуль. Можно проследить, как свирепый ветер слегка скашивает лет пули. Пушек у противника нет. Вероятно, перед ними головная походная застава немцев, такая же примерно, какую и я выслал сюда под началом Панюкова. Осветительные ракеты противник расходует скупо, бережливо: взбрасывает по две, по три, выжидая, пока они, медленно падающие, не потемнеют, не погаснут. Порой взлетают и цветные сигнальные ракеты: вероятно, немцы сигнализируют, что встретились, столкнулись с нами, вызывают подкрепления. Возможно, к ним уже спешит подмога. Надо бы скорее атаковать, подавить огонь врага, сблизиться на бросок гранаты, вышибить немцев из деревни, пока их силы невелики. Но с кем атаковать? Еще не собрана, не сошлась к Дордия хотя бы половина роты. Заев, Заев, поспешай! Эх, как сейчас ты нужен!

Кто-то, запыхавшись, подбегает. Еще не веря себе, узнаю сутулую фигуру, размах длинных рук, оттопыренную пазуху шинели.

— Заев! — кричу я.

Тяжело дыша. Заев докладывает:

— Привел роту, товарищ комбат!

— Пулеметы с тобой?

— Втащили, товарищ комбат…

— Ладно, Семен… Надо вышибать немцев из деревни.

— Вышибем, товарищ комбат! — простуженным басом отвечает Заев.

Некоторое время молчу. Заев ждет приказа. Что ему сказать? В эти минуты, когда надобно принимать решение, отдавать боевой приказ, тысячи мыслей, тысячи противоречий роятся, борются в душе. Панфилов напутствовал меня: «Ударьте бочком, бочком… Глядишь, и выбьете без больших потерь…» Но если послать роту Заева в обход, я потеряю время. Из Тимкова опять взметнулась серия сигнальных ракет. Несомненно, немцы призывают, торопят подмогу. Отложишь атаку на два-три часа — столько времени Заеву потребуется, чтобы обойти Тимково, — а противник меж тем подбросит туда новые силы, артиллерию, всякие прочие огневые средства. Как же поступить? Что приказать? Опять вспомнился Панфилов: «Я колеблюсь, товарищ Момыш-Улы, у меня нет решения, но нет и времени…» Нет времени! Это будто тисками сдавливает голову, сжимает грудь. Я приказываю Заеву:

— Развертывай роту! Открывай огонь! И веди вышибать. Сближайся перебежками. Доберемся на бросок гранаты и гранатой вышибем!

— Понятно, товарищ комбат!

— Отсюда тебя поддержит Дордия. Дордия, слышишь? Как только поднимется вторая рота, поднимай и своих в атаку. Ну, Заев, действуй быстрей, быстрей! Смотри не распускай вожжи!..

— Не распущу! У меня не забалуешь…

Заев тяжело бежит по грязи к своей невидимой отсюда роте.

Я пошел вслед Заеву. Вот положение: у меня нет ни светосигнальной, ни телефонной связи. Как управлять боем? Хоть бегай сам от командира к командиру.

Из тьмы слышны негромкие слова приказаний, слышно чавканье сапог — вторая рота принимает боевой порядок, рассыпается в цепь перед атакой. Немцы, видимо, заметили подошедшую роту — часто и близко зашлепали мины. Кто-то вскрикнул, застонал.

Шагая, замечаю идущую навстречу пару: грузноватый фельдшер Киреев поддерживает, почти тащит на себе раненого, ворчливо и ласково приговаривая:

— Ты ходи, ходи ножками-то… Не ложись, браток. Ходи, ходи ножками.

Опять слышу чей-то вскрик. Добираюсь к Заеву. Опустившись на одно колено, он прилаживает ручной пулемет. Через голову перекинут белый жгут, сделанный, как можно догадаться, из бинта. На эту перевязь Заев укладывает хуле ручного пулемета, примеривается. Я говорю:

— Заев, кого ждешь? Теряешь без толку людей. Веди!

Он вскакивает. Дуло пулемета удобно покоится на белеющей лямке. Массивный приклад плотно прижат к животу.

— Слушать меня! — хрипло орет Заев. — Вперед!

Стреляя на ходу, он бежит к деревне.

Мгновенно поднялась вся цепь. Я определил это не столько глазом, сколько чутьем командира.

Пронзая ночь огоньками выстрелов, трещат наши винтовки. Шагаю по топкому полю вслед за ротой, вижу, как перебегают бойцы. Некоторые стреляют лежа, другие — с колена, опять поднимаются, продвигаются вперед. Пробегают пулеметчики; огромный Галлиулин, согнувшись, вскинул на плечи тело пулемета, Мурин тащит станину. Блоха нагружен лентами. Вот они останавливаются, быстро крепят пулемет, бьют длинными очередями. В ответ немцы усиливают пальбу. Мины рвутся чаще. Ракеты висят над полем, источая бледный свет, в котором мы кажемся призраками, не отбрасывающими тени.

И вдруг наш огонь будто сам собой затихает. Понимаю, вижу воочию причину. При близких хлопках мин бойцы плюхаются, втискиваются в грязь. Погодя они живо поднимаются, вскидывают винтовки, но это уже лишь тяжелые палки с примкнутыми штыками, а не огнестрельное оружие. Ствол в грязи, затвор в грязи! Стрелять нельзя! Оборвалась и стукотня ручного пулемета, с которым пошел на немцев Заев. Загрязнился, перестал действовать и пулемет Блохи.

Грязь подавила наш огонь, все пулеметы и винтовки постепенно отказали.

Прижимаясь к липкой, холодной земле, там и сям залегли бойцы. Я продолжал мрачно шагать. Ко мне подошел растерянный, понурившийся Заев.

— Вот, товарищ комбат, какая вещь, — невнятно буркнул он.

На его груди по-прежнему болталась лямка, почерневшая от грязи. Ручной пулемет прикладом назад, наподобие дубины, был перекинут через плечо. Я приказал выносить с поля боя пулеметы, идти с ними в племхоз, расположенный неподалеку, под горой, вычистить, смазать и вернуться.

— Людей где-нибудь укрой. Но спать не давай, пока не вычистят винтовок: выставь охранение. Понятно?

Заев выпрямился. Приказание вернуло ему целеустремленность и энергию.

— Ага! — просипел он. — Можно выполнять?

— Выполняй.

Заев и тут не обошелся без чудачества. Четко проделывая приемы, он веял ручной пулемет на караул, постоял так, словно отдавая честь, затем канул во мглу.

Вскоре все затихло на поле под Тимковом. Мы не стреляли. Прекратили огонь и немцы. Ракеты взметывались все реже. Потом воцарилась тьма. Ни выстрела, ни проблеска, ни крика. Улеглось и зарево дальнего пожара.

Тишина. Лишь воет, свистит ветер. Я промок до нитки. Холодно. Дрожу. Зубы выбивают дробь. Думаю о Панюкове. Где он? Наверное, впереди. Надо его найти.

Беру по компасу азимут на запад, иду полем к деревне, скрытой тьмой. Сапоги продавливают подмерзшую корочку, оставляя глубокий след, куда тотчас набегает вода. Твердеют, замерзают мокрые штаны, мокрая стеганка. Коченею, бьет озноб, с одеревеневших губ в такт дрожи все время слетает «У-у-у-у…»

Прошел сквозь охранение второй роты. Люди тоже дрожат, лязгают зубами. Никто не обратился ко мне, ни о чем не спросил. И я ничего не сказал. Все понятно без слов: ужасная ночь!

Я долго шагал полем. Со мной ни адъютанта, ни связного: все разосланы в разные стороны. Синченко остался с лошадьми. Иду, в темноте вдруг споткнулся обо что-то мягкое, чуть не упал. Дотрагиваюсь: убитый. Наверное, из первой роты. Значит, наши где-то здесь. Броском, под командой Панюкова, добрались сюда. Закоченевшими пальцами продолжаю ощупывать труп. Нашариваю узкий погон. Немец? Да, немец. Где же я, в немецком расположении, что ли? А может быть, Панюков перебил здесь немцев, закрепился на высотке? Медленно тащусь дальше. И вдруг шаги. Справа идет человек, слева — другой. Дрожь, что трясла меня, мгновенно прекратилась. С двух сторон приближаются ко мне. Возможно, немцы. Возможно, идут с двух сторон на захват. Вынул пистолет. Зарядил, пули в стволе, с курка снят предохранитель. Шагаю вперед, будто не обращая внимания. Если окликнут по-немецки, буду стрелять в упор. Подошли. Постояли. Я прошагал мимо. Никто не промолвил ни слова. Боялись в темноте открыть себя. Так и разминулись.

Где же Панюков, где его бойцы? Ничего не выяснил. Повернул назад.

Шагаю, шагаю к своим. Сапоги по-прежнему увязают в размытой дождем пахоте, выдираю их с усилием. Поглядываю на светящиеся стрелки часов: уже пора бы мне дойти. Не миновал ли я наши посты? Продолжаю шагать. Чувствую, что начался склон. Черт возьми! Куда же меня занесло? Неужели заплутался, потерял свой батальон? Эта мысль вдруг стиснула горло, мне не хватило дыхания. Потерял свой батальон! Проплутаю всю ночь, окажусь к свету на отшибе…

Блуждаю в отчаянии. Наконец судьба надо мною смилостивилась. Натыкаюсь в темноте на сарай. Изнутри доносятся голоса. Прислушиваюсь. Русский говор, наши. Вот проем ворот. Вхожу. Люди сидят, лежат в соломе.

— Кто идет?

— А вы кто?

Выяснилось, что в сарае собралось человек тридцать, почти целый взвод из роты Панюкова. Среди них двое раненых. Здесь же находился и командир взвода младший лейтенант Агейкин. Он встал передо мной навытяжку. Я посветил фонариком. На шапке, на шинели Агейкина белели приставшие соломинки.

— Агейкин, где командир роты?

— Не знаю, товарищ комбат. Потеряли.

— С политруком связался?

— Не знаю, где он, товарищ комбат.

— Конечно, пока валяешься в соломе, ничего не будешь знать. Посылай двух бойцов к политруку. Я растолкую, где его найти.

У меня еще хватает сил на разговор с бойцами, которых Агейкин посылает к Дордия. Приказываю им:

— Сообщите, что нахожусь здесь.

И тяжело опускаюсь на солому, почти падаю мешком. Что со мной? Неужели теряю волю? Неужели болен? Дрожу. Озноб колотит все сильнее. Тепла ждать неоткуда. Сквозь щели со свистом врывается ветер. Надо бы снять сапоги, вылить из них воду, выжать портянки, переобуться, но нет сил. Закрываю глаза, сжимаю руками плечи, чтобы унять дрожь. Много часов во рту не было ни крошки, но есть не хочется. Хочется лишь одного: тепла, тепла.

Наверное, какое-то время я пролежал в полузабытьи. Меня возвращает к действительности голос Рахимова:

— Комбат здесь?

— Рахимов, ты? Иди сюда.

С души спадает тяжесть. Появился точный, исполнительный Рахимов, — значит, появится все: связь, штаб, порядок. Нет, на этот раз так не случилось.

— Где Филимонов?

— Еще не подошел, товарищ комбат.

— Панюков?

— Неизвестно. Не отыскался.

— Как первая рота?

— Командует политрук Дордия. Почти всех собрал. Люди повзводно находятся в сараях.

— Как с телефонной связью? Повозки не пришли?

— Нет, товарищ комбат.

— Соседи есть?

— Не выяснил. Послал людей выяснить.

Я молчу. Пытаюсь скрыть сотрясающий меня озноб.

Рахимов спрашивает:

— Заболели, товарищ комбат?

— Ступай распоряжайся.

Постояв с минуту, он бесшумно поворачивается, бесшумно уходит.

Снова дрожу, лежа на соломе. Такого пронизывающего холода я еще никогда не испытывал. Мерзнут ноги, руки, уши, лицо, мерзнет все внутри. Мыслями завладевает мечта о лихорадке, о лихорадочном жаре. Лежать так и дрожать, пока лоб, лицо, все не запылает жаром.

Наконец я забываюсь, перестаю различать, где явь, где бред. В бреду вижу телефонный аппарат, прижимаю к уху трубку, связываюсь с Панфиловым.

«Товарищ генерал, дошел до Тимкова. Оно уже занято противником. Ничего сейчас не могу сделать».

«Это не беда, товарищ Момыш-Улы. Берегите людей. Утром поведете в бой».

«Оружие не стреляет, товарищ генерал. Грязь лишила нас оружия».

«Ничего, почистите… Сейчас позаботьтесь о людях, товарищ Момыш-Улы. Пусть поспят».

«Я сам хочу спать».

«Нельзя, товарищ Момыш-Улы. Нельзя вам спать».

Неотвязно чудились эти слова: «Нельзя вам спать, товарищ Момыш-Улы». Но я не мог встать. Дрожал и бредил. В полусне услышал, как опять кто-то вошел в сарай. И не один, а трое или четверо. С кем-то перекинулись словами, сели на солому, стали разуваться. Слышу покряхтыванне, незлобную, вполголоса, ругань, стариковский кашель.

Кашель мне знаком.

— Березанский?

Долго нет ответа. Ну и медлителен же, черт побери! Сначала он крякает, вздыхает — в этом вздохе чувствуется откровенная досада: опять-де напоролся на комбата, — потом произносит:

— Я…

Молчу… Ведь он, этот непроворный усатый солдат, давно мог бы забраться куда-нибудь в тепло, притулиться к любому омету, а он ходил, шлепал всю ночь, искал своих, пока не прибрел в свой взвод, в этот сарай.

Снова забываюсь. Минутами ощущаю блаженство. Пришел желанный жар. Но и в бреду, в лихорадке неотвязно мучит мысль о бойцах, о батальоне. Как мы встретим утро, что станется с нами, если я не встану, не перемогусь? Но подняться не могу. Сквозь дрему чувствую: меня бережно укрывают шинелью. Пытаюсь открыть глаза. Надо мной кто-то склонился; поднимаю руку, касаюсь стриженых жестковатых волос, узнаю Бозжанова.

— Бозжанов, где третья рота?

— Подходит, товарищ комбат.

— Ладно… Иди к Заеву, в племхоз. Помоги там наладить пулеметы.

— Слушаюсь, иду.

Опять утрачиваю ощущение действительности, ощущение времени. В какой-то миг послышался мерный, убаюкивающий звук: кони жуют сено. Пролетел, как мне показалось, еще миг. Чьи-то сильные заботливые руки стаскивают с меня сапог. Спрашиваю:

— Бозжанов, почему ты еще здесь?

Нет, я ошибся. Бозжанов отвечает мне голосом Синченко:

— Это, товарищ комбат, я…

Он сдергивает мои сапоги, разбухшие, неподатливые, протирает мои голые ледышки-ноги чем-то сухим, приятным, ловко обертывает свежими портянками, потом возится с флягой, протягивает стакан. В нос ударяет запах спирта. Я залпом выпиваю. Водка вышибает слезу, приятно обжигает. Синченко укрывает меня еще одной шинелью. Не удовлетворившись этим, он без стеснения переворачивает меня, словно малого ребенка, чтобы подоткнуть края шинели. Я говорю:

— Хватит! Убирайся!

Но он все-таки укутывает меня. Потом удовлетворенно произносит:

— Теперь добре… Чего бы еще, товарищ комбат, вам?

— Чаю! Чаю, горячего, как в аду!

Мысленно усмехаюсь. Какой тут чай?!

Но прошли минуты, а может быть, и часы, и я слышу:

— Вот, товарищ комбат, горячий…

Когда я вновь открыл глаза, ночь уже минула. Сквозь неплотно припертые ворота, сквозь щели в стенах пробивался мутный свет. Никого, кроме меня и Синченко, уже не было в сарае. Коновод с довольной улыбкой протягивал мне стакан и поместительный термос, ярко раскрашенный оранжевым и синим.

— Где раздобыл?

— У доктора, товарищ комбат. Слетал на Сивке в санитарный взвод. Разрешите, товарищ комбат, я вам налью.

Обхватив обеими ладонями стакан, я с удовольствием, медленными глотками, попивал теплый сладкий чай.

— Где разместился санвзвод?

— Около нашего штаба… В племхозе, товарищ комбат. В тепле.

— Раненых много?

— Человек двадцать… Тяжелых, кажись, нет. Все пошли сами, своим ходом, в тыл.

— Где Филимонов? Подошел?

— Подошел, товарищ комбат… Роту оставил пока на той стороне, в поселке.

— Панюков объявился?

— Нет, пропал.

Я поставил опорожненный стакан.

— Давай папиросы.

— Вот, товарищ комбат, закуривайте. Только знайте: осталось всего две пачки. Очень-то не угощайте, не шикуйте, а то проугощаемся.

— Ладно. Надоел со своими поучениями.

Зажигаю папиросу. С первой же затяжки понимаю: болезнь не покинула меня. Табачный дым противен, горечью осел во рту. Продолжаю спрашивать:

— Куда отсюда ушли люди?

— К политруку Дордия. Он еще ночью вызвал всех занимать позицию.

— Так… Давай сапоги.

Натянув сапоги, все еще сырые, я встал, потянулся. Ломило суставы. Слабость звала снова лечь. Ничего, превозмогу! Оправил на себе измявшуюся за ночь одежду, туго стянул ремень.

— Куда, товарищ комбат? В штаб?

— Нет, сначала к Дордия. Осмотрю рубеж.

Утренняя муть посветлела. Ветер прекратился. Было тихо. Ужасная ночь ушла в минувшее. Зачинался новый боевой день — двадцать седьмое октября тысяча девятьсот сорок первого года.

29

5. Утренний туман

Поле было застлано негустым туманом, замутнявшим позднюю октябрьскую зорьку. За ночь подморозило. Лужи были затянуты пленкой белесого льда, трескающегося, крошащегося под сапогами. Однако под ледяной корочкой грязь не затвердела, ее еще не схватил морозец. Черт возьми, опять грязь не позволит нам стрелять. Как же быть?

Шагая к Дордия, я вдруг буквально наткнулся на ответ. В тумане я увидел наш передний край, фронт роты, которой теперь командовал Дордия. Бойцы лежали в неглубоких окопах на втиснутых туда, умятых охапках соломы. Светлая, чистая желтизна соломы прикрыла грязь вокруг окопчиков, легла на брустверы. Для маскировки солома была раструшена и на всем поле, насколько хватал взгляд. Все это совершалось без меня, без моего приказа, ночью, когда я, сваленный с ног, продрогший, сдавшийся недомоганию, метался, бредил в сарае. Теперь, пользуясь краткой передышкой в ратном нескончаемом труде, бойцы, все как один, спят. Около каждого бойца покоится на соломе винтовка. Блестит темная сталь смазанных затворов. В изголовьях гранатные и противогазные сумки, тощие вещевые мешки. Здесь же, под руками, и остальное нехитрое хозяйство солдата: его верная заступница — малая саперная лопата, патроны в брезентовых подсумках.

Мне навстречу торопливо идет Дордия. Еще издали он прикладывает руку к ушанке, отдавая честь; проделывает это неловко, как и прежде. Я невольно всматриваюсь: вижу рябинки на бледноватой, почти не принимающей загара коже, светлые, негустые ресницы. Однако что-то в Дордия и внешне изменилось. Выпуклые черные глаза устремлены прямо на меня, в них не таится обычного смущения.

— Товарищ комбат, рота находится в боевых порядках. Оружие у всех в полной готовности. Бойцам и командирам я позволил спать.

Дордия докладывает, не всегда соблюдая уставные термины, но говорит четко, не запинается, не мнется. Он сообщает потери. Кроме убитых и раненых, несколько человек пропали без вести. В их числе командир роты Панюков. Я спрашиваю:

— Кто это надумал натащить сюда соломы?

Неожиданно для меня самого мой голос звучит резко. Никак, черт возьми, не умею, не могу найти мягких ноток. Дордия воспринимает мою резкость как неодобрение. Его щеки, шея, лоб мгновенно розовеют. Однако, не опуская глаз, он внятно отвечает:

— Я приказал, товарищ комбат.

— Хорошо, — кратко говорю я.

Дордия снова вспыхивает — теперь от похвалы.

Мы идем вдоль набитых соломой окопов, где жадно — не подберу другого слова — спят солдаты. Оглядывая рубеж, я нет-нет да и взглядываю на Дордия. Какая все-таки сила заставила его, такого неловкого, мешковатого, собрать вокруг себя потерявшую командира, расползавшуюся роту? Какая же сила? Как ее назвать?

Приходят на ум слова, которые вчера произнес Дордия: «Превыше всего долг». Но из чего проистекает долг? На чем зиждется? Опять всплыло вчерашнее: что же такое советский человек?

Захотелось потолковать об этом с Дордия. Нет, не время и не место. Когда-нибудь найдется подходящий час.

Туман редел. Где-то вдалеке прогремел пушечный выстрел. Еще один, еще… Там и сям, справа и слева, заурчали пушки. Наконец и над нами, ввинчиваясь в воздух, прошелестел снаряд, разорвался в отдалении.

— Бризантный, — определяю я. — Подтянули артиллерию.

В вышине опять гудит снаряд, с треском лопается позади нас. Немцы повели из Тимкова методический огонь, стали бить по площади, не видя цели.

— Вот, Дордия, и побудка, — говорю я.

Пройдя с Дордия на фланг роты, где находилось выложенное соломой пулеметное гнездо, я кликнул Синченко, который следовал за мной с лошадьми, сел на Лысанку, велел коноводу:

— Теперь в штаб… Показывай, куда ехать.

Мой штаб расположился под горой, в поместительном длинном сарае, сложенном из дикого камня. Неподалеку виднелись подобные же каменные длинные строения, ранее служившие конюшнями и разными службами племхоза.

У входа в штаб, где дежурил часовой, мирно жевала сено впряженная в двуколку низкорослая, крепкая белая лошадка из породы уральских маштачков. В дремавшем на двуколке солдате в очках я узнал Мурина.

— Мурин, почему здесь околачиваешься?

Спросонья Мурин вскинулся, попытался встать, маштачок по-своему истолковал его движение, нехотя шагнул, колеса стронулись. Мурин качнулся, вцепился в борт и, крича «тпру!», путаясь в полах шинели, кое-как слез наземь. Почувствовав наконец под ногами твердь, он вытянулся, как подобает солдату.

— Промучились всю ночь с пулеметом, товарищ комбат. Так и не отладили. Теперь взялся сам командир роты.

— А где пулеметчики, твои товарищи? Залегли спать?

— Роют укрытие, товарищ комбат. Но только…

— Что еще? Что «только»?

Ворот шинели не закрывал тонкой, вытянутой шеи Мурина. Одна дужка его очков была сломана и скреплена проволокой.

— Ругать не будете?

— Не буду. Говори.

— Устоим ли тут, товарищ комбат?

Не решившись продолжать, Мурин покосился на белую лошадку, на двуколку, с которой только что едва не сверзился. Этим своим взглядом он как бы произнес: «Шаткая позиция».

Э-э, вот, значит, каковы сейчас солдатские думки в батальоне! А разве я сам думаю иначе! Но мои тягостные мысли — моя тайна. Я ответил:

— Кто тебе сказал, что мы собираемся тут стоять, пока нас не огреют обухом? Постараемся сами огреть.

Я соскочил с Лысанки, кинул повод Синченко и мимо часового прошел в дверь сарая, в штаб.

В сарае, видимо, недавно плотничали. На земляном полу валялись не успевшие потемнеть завитки стружек. Легкий смоляной дух струганой сосны еще не был заглушен запахом махорки, сырых сапог, сырых шинелей. У стены белело несколько готовых неокрашенных оконных рам, две были повалены, их никто уже не трудился поднять, по ним ходили, на свежей древесине отпечатались следы сапог.

Возле двери сидели и лежали солдаты взвода, молодой, почти юноша, младший лейтенант Тимошин, которого я всегда привык видеть на ногах, всегда за делом, теперь сидел, привалясь к стене, праздно сложив руки. Он первый вскочил, как только я вошел. Я поискал взглядом коробку полевого телефона — ее не было. Я сразу понял: обозные повозки еще не прибыли из Волоколамска. Опять мысленно выругался, вспомнив майора.

Из глубины сарая прозвучала негромкая команда Рахимова:

— Встать! Смирно!

Я прошел к нему.

Сложенный посреди сарая невысокий штабель досок был превращен в стол. На нем лежали два склеенных листа топографической карты, остро очиненные карандаши Рахимова, его полевая книжка. На верстаке у одного из окон разместился разобранный на части пулемет. Сборкой занимались Бозжанов и Заев. Оба сейчас вытянулись передо мной. Заев был без шинели, без шапки; на его слегка вдавленном лбу темнело пятно смазки, кисти длинных рук черно лоснились, вымазанные маслом. Пальцы стоявшего рядом Бозжанова тоже чернели, как от ваксы. Я знал: у него и у Заева имелось общее пристрастие — хлебом не корми, дай повозиться с огнестрельным оружием, особенно с неведомым, трофейным, или, вот как сейчас, с нашим отказавшим пулеметом, дай разыскать загвоздку, довести до ума-разума, отладить заупрямившийся механизм.

— Вольно! — сказал я.

Заев и Бозжанов тотчас повернулись к пулемету.

— Разрешите доложить, — произнес Рахимов.

— Докладывайте.

На карте Рахимов успел обозначить обстановку, аккуратно проштриховал линию, где мы окопались. Застрявшие ночью пушки были уже выволочены на гору, заняли огневые позиции под прикрытием гребня. Рота Филимонова, доложил далее Рахимов, пришла перед рассветом, разместилась в поселке на той стороне ручья.

— Филимонову я приказал, — сообщил Рахимов, — дать людям четыре часа поспать, потом двигаться сюда.

Он вопросительно посмотрел на меня, ожидая одобрения, но я ничего не сказал, не отвел взгляда от карты. Рукой Рахимова там были намечены фланги соседних частей — разрыв между ними, нашими соседями справа и слева, равнялся приблизительно шести километрам. Нам, резервному батальону Панфилова, выпало на долю заградить, затянуть эту брешь. Конечно, двумя ротами мы ее не затянули. Наши фланги были голыми, открытыми. С обеих сторон, справа и слева, зияли пустоты шириной в полтора-два километра. Фронт дивизии здесь оставался порванным. Противнику не потребуется много времени, чтобы обнаружить, засечь эти пустоты и врезаться, проникнуть туда, обтекая наши фланги. Как же восстановить порванную линию? «Еще растянуть, еще ослабить нашу и без того растянутую цепь?» «Устоим ли тут, товарищ комбат?» — вспомнились слова Мурина.

У окна на верстаке Заев и Бозжанов по-прежнему занимались пулеметом. Оттуда доносились стук, шуршание, порой сиплое бурканье Заева, тщетно пытающегося говорить шепотом. Он, видимо, опять ляпнул какую-то шутку-несуразицу. Бозжанов фыркнул. Я раздраженно обернулся.

Заев как ни в чем не бывало осторожными, почти нежными движениями, каких было трудно ожидать от его костлявых больших рук, поворачивал насаженную на стерженек сжатую пружину, устанавливал ее в нужном положении. Это положение он отыскивал, осязая подушечками загрубелых пальцев. Глаза были зажмурены. Я не без удивления заметил, что его угловатое, с провалами у висков и на щеках лицо выглядело в эту минуту красивым. Отнюдь не принадлежа к замкнутым или хотя бы сдержанным натурам. Заев обычно немедленно выкладывал вслух все, что взбредет на ум, шевельнется в душе. У нашего народа, у казахов, сложена о таких людях поговорка: откроет рот, желудок видно. Сейчас в его лице без труда читалось упоение делом, удовольствие мастера-умельца. Уйдя в работу, ничего кругом не замечая, он машинально облизал потрескавшиеся, сухие губы, улыбнулся. Дело, видно, ладилось.

Я опять обратился к карте, стал слушать Рахимова.

— Пока я приказал командирам рот, — проговорил Рахимов и опять вопросительно глянул на меня, — приказал: укреплять рубеж, приготовиться к отражению атаки.

Я так и оставил без ответа его немой вопрос. У меня не было ясности в мыслях, не было решения. Немцы из Тимкова нечасто постреливали; снаряды и мины порой рвались совсем поблизости. Доходили и глухие раскаты издалека.

У верстака все еще слышался невнятный басок Заева, сдавленный смешок, шушуканье. Я наконец не выдержал:

— Заев!..

— Угу…

— Что за «угу»? Как отвечаешь старшему?

— Слушаю вас, товарищ комбат.

— Разболтался… Болтать сюда пришел… Долго еще будешь копаться?

— Осталась, товарищ комбат, самая малость. Последний, как говорится, мазок кисти. Через пяток минут машинка заработает.

Действительно, несколько минут спустя он наскоро отер стружками руки, взвалил на плечо поблескивающее стальное тулово, крякнул и, широко шагая, пошел к двери. Опять он пренебрег воинским тактом, не обратился ко мне, прежде чем выйти. Бозжанов поспешил выговорить:

— Разрешите опробовать, товарищ комбат?

Я молча кивнул. Бозжанов бегом обогнал Заева, распахнул дверь. Вскоре вышел на улицу и я.

Стоя спиной к сараю и не замечая меня. Заев разносил Мурина:

— Долго ли еще будешь копаться? Разболтался! Живей! Одна нога здесь, другая там!

Я усмехнулся, узнав некоторые свои выражения, свои интонации. Бозжанов глазами указал другу на меня. Обернувшись, Заев буркнул:

— Не даю, товарищ комбат, потачки.

Будто не чувствуя холода, промозглого тумана, сырости, он стоял в гимнастерке, с непокрытой головой, держа на плече пудовую тяжесть пулемета.

Мурин притащил станину. Еще минута — и пулемет установлен, закреплен. Бозжанов вправил ленту. Заев лег плашмя на прихваченную морозом землю, раздвинул, как полагается пулеметчику — первому номеру, свои длинные ноги, и… пулемет застрочил, замелькали полускрытые наддульником острия пламени.

— Хорошо! — просипел Заев и легко вскочил.

Затем он разбил каблуком ледок на ближайшей луже, зачерпнул воды и грязи, принялся соскребать с рук въевшуюся смазку. Быстро покончив с умыванием, вытерев руки весьма примитивным способом — проволочив их под мышками. Заев побежал в сарай за оставленными там ватником и шапкой.

Бозжанов и Мурин погрузили пулемет на двуколку.

Выбежавший из сарая Заев с размаху кинул ногу за борт, схватил вожжи и погнал рысью белую лошадку-крепыша.

30


6. Волоколамск пал

Этот день, двадцать седьмое октября, запомнился мне отдельными картинами.

…Еду верхом по косогору. В седле сижу грузно, понуро. Моя подавленность передается и Лысанке. Осторожно ступая по скользкой, белеющей инеем траве, она, как и я, повесила голову.

Шальные мины ложатся там и сям. Вот сзади что-то трахнуло. Лысанка скакнула, идущая следом Сивка с моим коноводом в седле тоже шарахнулась.

Кричу:

— Синченко, жив?

— Живой.

…Снова едем молча. Я снова прислушиваюсь к немецкой музыке, преддверию дня. Черт возьми, здесь, на горе, на пятачке, мы в огневом кольце! Внизу, где, скрытый туманом, лежит Волоколамск, ухают пушки — много десятков, а возможно, и сотни стволов. По обеим сторонам Тимковской кручи тоже бьют пушки.

А мы, две окопавшиеся на горе роты и рота Филимонова в тылу, — мы одиноки среди этого охватившего нас кольцом огня. Мы лишены связи, оторваны от своей дивизии.

Но тотчас вспыхивает другая мысль: нет, мы не оторваны, это всюду бьются с врагом наши, всюду отвечают огнем на огонь.

Выпрямись в седле, Баурджан! Противник хочет тебя устрашить, смять еще до боя твою душу, — значит, твое дело сохранить разум, холодный разум.

Копыта Лысанки простучали по настилу мостка. Следом зацокали подковы Сивки. После ночного паводка ручей утихомирился, лишь темные следы на устоях-бревнах, кое-где покрытых прозрачной наледью, свидетельствуют, как бунтовала вода.

Стежкой, проложенной меж огородов, добираюсь в поселок. Роте, поспавшей несколько часов после ночного марша, уже скомандован подъем. За палисадником у колодца умываются бойцы. Кому-то прямо из ведра льют на спину воду; человек выпрямляется, с покрасневшей мускулистой груди скатываются струйки; узнаю Курбатова.

Подъезжаю к дому, занятому командиром роты. Филимонов выбегает мне навстречу. После недавнего бритья поблескивает его загорелая кожа.

Я спешиваюсь, Филимонов докладывает:

— Товарищ комбат, третья рота…

— Ладно… Пойдем к тебе, Ефим Ефимыч, потолкуем.

В комнате жарко топится печь. Хочется поудобнее сесть, привалиться к стенке, закрыть на минуту глаза. Не разрешаю себе этого.

— Садись, Филимонов. Доставай карту.

Показываю, помечаю на карте позиции батальона, наши оголенные фланги, широкие, в полтора-два километра, бреши в линии фронта, отделяющие нас от соседей и никем не прикрытые.

Филимонов, насупясь, слушает. Следовало бы ввести его в мои Командирские помыслы, планы. Но никаких планов у меня все еще нет.

— Пока выбирайся из поселка, — говорю я. — Растяни роту по гребню. Окопайся.

В этот миг с горы докатываются частые выстрелы орудий. Мы оба настораживаемся. Да, там заговорили наши пушки. Повели беглый огонь. Доносится и клекот пулеметов. Филимонов смотрит на меня выжидающе.

— Располагай роту по берегу, по гребешку, — повторяю я. — Загни фланги, посматривай на все четыре стороны. Дело разыгрывается. Немцы могут появиться здесь внезапно, стукнуть тебя врасплох.

— Понятно, товарищ комбат.

Филимонов встает, переминается с ноги на ногу.

— Что еще у тебя?

— Да все то же… Люди-то не евши.

— Пусть стреляют, чтобы не думать о желудке. Выбери ориентиры и пристреляй все перед фронтом роты.

Наверху наши пушки продолжают пальбу. Что-то серьезное творится там. Душу сосет тревога.

— Будь каждую минуту начеку… Понятно?

— Понятно, товарищ комбат. Не побежим.

— Но гляди не начни в суматохе палить по своим. — И я повторяю то, что говорил себе: — Сохраняй выдержку, разум. Втолкуй бойцам: без команды не стрелять. Не торопись спускать курок, выдерживай.

Наверху гремят наши орудия. Ну, теперь туда!

Во дворе наготове стоит с лошадьми Синченко. Вскакиваю в седло. Подмывает пустить Лысанку во весь дух. Нет, нельзя вносить смятение в души солдат. И, нарочно придерживая коня, с виду спокойный, я рысцой еду по улице.

Опять копыта простучали по мостку. Лишь теперь посылаю Лысанку. Вскачь, вскачь по крутизне!

Наверху туман уже рассеялся. Небо еще было затянуто белесой хмарью, но склон горы уже ясно просматривался.

Подскакиваю к глинистому оползню. Здесь, на гребешке, оборудован наблюдательный пункт артиллеристов.

Склоняясь к полевому телефону (у артиллеристов имелась собственная телефонная связь), стоит, жадно куря, разгоряченный Кубаренко. Шинель измазана глиной, крапинки глины усеивают лицо. Прервав разговор по телефону, он кричит:

— Дали им жару, отбили, товарищ комбат!

Опустив по швам руки — они не слушаются, ему хочется жестикулировать, — Кубаренко докладывает. Немцы пошли в атаку против роты Дордия. Бойцы резанули их огнем. Немцы начали обходить фланг. Огонь наших пушек заградил им путь. Немцы откатились.

Я переспрашиваю:

— Наш фланг обнаружили?

— Обнаружили, товарищ комбат.

В эту минуту будто кто-то раздергивает мутноватую занавесь, закрывающую небо. В один миг воздух становится прозрачным. Вдали завиднелись влажные крыши, купола. Будто очнувшись, понимаю: это Волоколамск. Здесь мы преграждаем к нему путь. Сегодня мы будем драться за него. Собери силы, сохрани ясную голову, комбат.

Блестит полоса черного мокрого асфальта, пролегающая через город. Это шоссе, Волоколамское шоссе, прямиком ведущее к Москве.

…В небе появились самолеты, черные силуэты немецких бомбардировщиков.

Они идут волнами к Волоколамску. В разных концах города застучали наши зенитки. Красноватые разрывы в вышине почти незаметны в свете солнца, бьющего прямо в глаза.

Стоя подле меня, Синченко вслух считает самолеты:

— Тридцать четыре… тридцать пять… тридцать шесть…

Доносятся тяжелые, глухие удары сброшенных бомб. Над крышами там и сям взметнулись, поволочились по ветру темные дымы. Улицы пустынны, лишь на дальней окраине куда-то уходят вскачь запряжки. У железнодорожной станции артиллерийская стрельба поутихла. Что это значит? Как это понимать?

…Тянутся минуты бездействия… Полулежа выслушиваю донесения связных. Противник по-прежнему обстреливает реденькую цель батальона, но уже не пытается нас атаковать. Прибежавший от Дордия Муратов оживленно тараторит. Борюсь с лихорадкой, с трудом заставляю себя вслушиваться. Вдруг Муратов осекается. Странно расширившиеся его глаза устремлены на Волоколамск. Вскакиваю, смотрю туда же.

По асфальту, насквозь просекающему город, ползут, как бы не торопясь, на малой скорости, два танка, ползут в ту сторону, где расположен штаб Панфилова.

Из орудия вырывается дымок. Танк палит по городу. Неужели это немцы? Неужели они ворвались в Волоколамск?

Быстро подношу к глазам бинокль, отчетливо вижу фашистские белые кресты на черной броне.

Я знаю: в городе нет наших войск. Мой батальон, что лежит сейчас в окопах на горе и под горой, был единственным резервом Панфилова. Теперь немцы захватывают улицу за улицей, а мы — шестьсот бойцов с пулеметами и пушками — остались в стороне.

…Лежу, томлюсь бездействием, текут и текут мысли.

Для чего я живу? Ради чего воюю? Ради чего готов умереть, на этой размытой дождями земле Подмосковья? Сын далеких-далеких степей, сын Казахстана, азиат — ради чего я дерусь здесь за Москву защищаю эту землю, где никогда не ступала нога моего отца, моего деда и прадеда? Дерусь со страстью, какой ранее не знавал, какую ни одна возлюбленная не могла бы во мне возбудить. Откуда она, эта страсть?

Казахи говорят: «Человек счастлив там, где ему верят, где его любят».

Вспоминаю еще одну казахскую поговорку: «Лучше быть в своем роду подметкой, чем в чужом роду султаном». Советская страна для меня свой род, своя Родина.

Я, казах, гордящийся своим степным народом, его преданиями, песнями, историей, теперь гордо ношу звание офицера Красной Армии, командую батальоном советских солдат — русских, украинцев, казахов.

Мои солдаты, обязанные беспрекословно исполнять каждый мой приказ, все же равные мне люди. Я для них не барин, не человек господствующего класса. Наши дети бегают вместе в школу, наши отцы живут бок о бок, делят лишения и горе тяжелой годины.

Вот почему я дерусь под Москвой, на этой земле, где не ступала нога моего отца, моего деда и прадеда!

Но почему же, почему же мы сейчас в стороне? Ненавистны эти минуты, эти часы бездействия.

Яростный крик внезапно прерывает мои мысли:

— Огневая! Огневая!

Залегший на гребне Кубаренко орет во всю мощь легких, будто хочет попросту голосом, а не по телефону докричаться до пушек.

— Огневая! Лейтенанта Обушкова! Скорей!

Я вскакиваю.

— Что там, Кубаренко?

— Немцы, товарищ комбат… Человек сто.

— Где?

— Справа, товарищ комбат. В логу… Огневая! Что же вы там? Где лейтенант? Обушков, ты? Немцы идут вниз ложком. Да, да, этот самый лог…

Он встревоженно называет ориентиры, координаты цели, кричит:

— Зарядить и доложить!

Я ищу в бинокль проникших в незащищенную полосу немцев. Вот они. Грязно-зеленые шинели почти сливаются с цветом пожухлой осенней травы. Идут по солнышку, словно на прогулку. Впереди молодой офицер в одном кителе. Он шагает без фуражки, держит ее в руке, подставляя солнцу светловолосую голову. Минуя куст шиповника, он приостанавливается, отламывает веточку, вставляет ее себе в петлицу. Еще бы! Нынче у немцев день удачи: ворвались в Волоколамск…

За офицером вольным строем, вольным шагом быстро следуют солдаты. Им легко идти под горку; автоматы и винтовки закинуты за плечи; нами они пренебрегают, знают: мы их не достанем пулей.

Углубляясь в неприкрытый промежуток, они беспрепятственно идут, идут нам в тыл… А наши пушки все еще молчат.

— Скорее! Скорее!

Это кричит Кубаренко. Это же про себя повторяю и я.

Наконец-то два пушечных выстрела ударяют по барабанным перепонкам. В логу, обочь шагающих немцев, встают два земляных взброса.

Ну, теперь мы заставим их лечь! Теперь их остановим! Заговорили все восемь наших пушек. Немцы бросаются в стороны, разбегаются, ложатся… Вижу: офицер оборачивается к своим солдатам, что-то выкрикивает и, призывно махая фуражкой, бежит вперед по травянистому склону. За ним, выскальзывая из-под обстрела, устремляются солдаты.

Мы, обороняющиеся, прикованы к своим позициям. А нападающему предоставлен выбор: он наносит удар там, где считает выгодным, выбирает направление. Но и у нас, обороняющихся, есть свои преимущества. Противник не знает местности, не знает глубины, лежащей за моим передним краем, руководствуется только картой. А мне известны и подступы, и своя позиция, и рельеф за ней. Обороняясь малыми силами против больших; я беру себе в союзники рельеф, заставляю и землю воевать.

Командую огнем, подправляю наводку. Наши снаряды опять настигают немцев. Они сворачивают в извилину, едва заметную отсюда, скрываются из виду, скрываются от нашего огня.

Ну, Филимонов, держись! Сейчас они вынесутся прямо на тебя! Держись, Ефим Ефимыч!

…С разных сторон слышатся звуки огневого боя, гремящего вблизи и вдалеке.

Ухо ловит, различает, сортирует эти звуки, и в то же время мне, как ни странно, кажется, что все вокруг замерло, затихло. В этой кажущейся тишине я жду не дождусь выстрелов внизу, в лещине, куда бегом повернули немцы. Неужели они застигнут Филимонова врасплох? Неужели сомнут роту?

Застрочил пулемет. Нет, это не внизу, это на фланге роты Заева. Наверное, и там немцы обтекают нас.

А в лощине тихо…

И вдруг там будто кто-то огромными руками разодрал полотняную ткань. Это треск винтовочного залпа, единого выстрела из сотни винтовок, — треск, которого я жаждал, который мое ухо не спутает ни с каким иным.

Еще раз внизу протрещал залп. Мне чудится: я слышу вопли заметавшихся, настигаемых пулями немцев. Вот вам Волоколамск, вот вам день удачи!

Внизу уже застучали наши пулеметы, защелкали винтовочные выстрелы враздробь.

Безмолвно я взываю к бойцам: «Не щадите врагов! Пусть ни один из них не останется в живых! Пусть заплатят нам за Волоколамск!»

Снова прикладываю к глазам бинокль, опять бросаю взгляд на Волоколамск.

По улицам уже разъезжают, переваливаются на ухабах длинные, несхожие с нашими немецкие грузовики. Шмыгают и едва различимые, защитной окраски, легковые машины.

На окраине, в той стороне, где находился штаб Панфилова, еще длится бой. Там рявкают орудия гитлеровских танков, пощелкивают наши противотанковые пушки, стучат, будто колотушкой, крупнокалиберные пулеметы.

Мелькает догадка: не удержав Волоколамск, Панфилов цепко обороняется на краю города, не уступает шоссе, выигрывает минуты, часы, чтобы искромсанная, рассеченная дивизия успела перестроиться, сомкнуться, создать новый фронт за Волоколамском.

Мне ясна моя задача: не давать немцам ходу, не давать противнику наращивать свой напор на горстку наших войск, что закрыли горловину шоссе на выходе из города, отнимать у немцев время, помогать, помогать замыслу Панфилова.

…Побывав у себя в штабе, спускаюсь в лощину. Ручей еще не виден, а Лысанка уже упирается, вертит головой, пытается повернуть в сторону. Тверже держу повод, успокаиваю лошадку. Мне известна ее слабость: Лысанка быстра, неутомима, послушна, уже привычна к выстрелам, но она не выносит запаха крови. Почуяв его, она всякий раз, вот как и в эту минуту, волнуется, рвется ускакать.

Спускаюсь ниже. Невольно осаживаю коня. Росший по топкому берегу кустарник сплошь порублен пулями. Всюду простерты настигнутые смертью на бегу тела людей в зеленоватых шинелях. Там и сям видны извилистые алые дорожки крови, сбегающей в ручей.

Теперь и я, моим человеческим грубым обонянием, ощущаю тяжелый запах крови.

Толстоногая крупная Сивка, на которой восседает Синченко, невозмутимо стоит сзади, а Лысанка беспокоится, рвет повод. Медленно еду среди трупов. Лицом к небу лежит светловолосый юный немец. Офицерская фуражка с вышитым серебряной канителью гербом откатилась под уклон. Веточка шиповника с несколькими красными бусинками-ягодами еще держится в петлице. На высоком смертно побелевшем лбу виднеется пятнышко — входное отверстие пули.

В мое сердце не прокрадывается жалость. Всем вам, кто вступил на нашу землю, чтобы нас поработить, мы отплатим пулей, истреблением! Привыкай, привыкай к запаху крови, моя добрая лошадка!

Медленно проезжая среди трупов, поглаживая встопорщившуюся гриву Лысанки, я начинаю понимать: нам помогла случайность. Она превратила эту топкую лощину в огневую ловушку для врагов.

Складочка местности, рытвина, оказавшаяся под боком у немцев, накрытых огнем наших пушек, вывела их сюда под кинжальный огонь, под винтовочные залпы роты Филимонова.

Что для этого сделал я, комбат?

Ничего. Или почти ничего. Лишь сказал Филимонову: «Пристреляй все перед фронтом роты. Пусть люди стреляют, чтобы не думать о желудке».

Разве умом я одержал здесь победу? Нет, просто повезло… Повезло, и мы поднесли немцам сюрприз.

«Сюрприз»… Это слово употребил Панфилов, разговаривая со мной в своем домике, в своей временной обители на краю Волоколамска. «С такими сюрпризами противник уже встречается не раз, — сказал наш генерал. — И платит за них кровью». Да, отборная гитлеровская армия, подступившая к Москве, теряет и теряет силы.

Вспомнились наши бои на дорогах, наши залпы из засад, наш марш-бросок сквозь оцепеневшую немецкую автоколонну. А разве один наш батальон дерется под Москвой? Разве одна эта лощина напитана кровью врага?

Еще два или три часа боя. Немцы дубасят по нашим окопам. Приказываю Заеву сменить позицию, отойти за ручей, прикрыть нас со стороны Волоколамска.

Бойцы роты Заева скатываются с крутояра, минуют лощину, перемахивают вброд через ручей, добегают до загородного кладбища, залегают там среди могильных холмиков.

…Справа и слева от нашего выгнувшегося дугой батальона тоже полыхает бой.

В стороне от города торчит среди полей длинное каменное здание сельскохозяйственного техникума. Нижний этаж скрыт неровностями местности: виднеются лишь провалы верхних окон, крыша. Над ней то и дело тяжело взлетает клубящаяся красноватая пыль. Немцы всаживают в здание снаряд за снарядом, крошат кирпичную кладку, но наши вцепились в этот каменный редут, бьют под его защитой из пулеметов и пушек, полосуют винтовочным огнем.

Мы знаем, там обороняется полк Хрымова. Нас разделяет промежуток шириной около двух километров. В этот промежуток и в другие бреши постепенно пробираются нам за спину немцы.

…Стрельба в тылу; там затрещали автоматы немцев. Отправляю туда свой резерв — разведчиков под командой лейтенанта Брудного.

Взвод лишь успел выбежать, как там же, в тылу, неожиданно забарабанил зенитный пулемет. Треск немецких автоматных очередей почти сразу оборвался.

Кто же так вовремя, так кстати пришел нам на помощь? Вспоминаю запрятанную в придорожном хворостиннике зенитную огневую точку.

От всех оторванные, затерянные в поле, полтора-два десятка зенитчиков не бросили своего орудия, не ушли, вступили сейчас в драку, бьют, бьют по наземным целям, заслоняя нас.

…Над крышей техникума уже не вздымаются облака пыли.

Что там случилось? Не оставлена ли нами эта кирпичная громада, простреливаемая со всех сторон? Не отошел ли мой сосед, полк Хрымова, которому я придан — придан для того чтобы закрыть прорыв на его участке?

…Посылаю Брудного в штаб Хрымова. Смышленый юркий Брудный наверняка проберется, передаст боевое донесение, принесет новые сведения, принесет приказ.

…Мы по-прежнему держимся, стреляем, огрызаемся, не даем ходу немцам.

На землю уже пала вечерняя тень, солнце ушло за тучи.

…Брудный возвратился. На том месте, где утром находился в блиндажах штаб Хрымова, теперь никого не оказалось. В здании техникума — немцы. Оттуда уже начали хлестать их пулеметы.

К множеству чувств, переполняющих душу, прибавляется возмущение Хрымовым. Как он смел отойти, не предупредив нас, бросив приданный ему батальон?

Принимаю решение: отходить. С этим приказом посылаю гонцов в роты. Назначаю сборный пункт: сосновую рощу, раскинувшуюся среди поля.

…Таковы эти рваные картины — возможно, столь же рваные, как и самый бой, который мы, разрозненные, раздробленные войска Панфилова, вели в тот день, когда пал Волоколамск.


Вы здесь » Во славу отечества Российского! » Литература » Бек Александр "Волоколамское шоссе"