Во Славу Отечества Российского!!!

Во славу отечества Российского!

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Во славу отечества Российского! » Литература » Бек Александр "Волоколамское шоссе"


Бек Александр "Волоколамское шоссе"

Сообщений 11 страница 20 из 65

11


ПОВЕСТЬ ВТОРАЯ

1. Накануне боя

Нелегко человеку стать солдатом, нелегко командиру дисциплинировать войска, а воевать еще труднее.

— Наша вторая повесть, — продолжал Баурджан Момыш-Улы, — еще более ответственна. Раньше мы говорили о подготовке солдата. Теперь речь пойдет о бое.

Шестнадцатого октября тысяча девятьсот сорок первого года я, командир батальона, лежал на походной койке в своем блиндаже, в ста тридцати километрах от Москвы.

Издалека, то напряженно учащаясь, то затихая, доходила орудийная пальба. Звук докатывался слева — за двадцать — двадцать пять километров. Там, на левом фланге дивизии, как мы узнали потом, немцы пытались в этот день прорваться танками.

А у нас, в расположении батальона, все было спокойно. Противник не придвигался к рубежу батальона, к центральному отрезку так называемого Волоколамского укрепленного района.

Я лежал и думал.

Мне надоедал мой коновод Синченко, единственный среди батальона, кому дозволялось ворчать на меня. То у него была истоплена для меня баня, то готов обед. Я прогонял его:

— Потом… Убирайся, не мешай.

— Чего заладили: не мешай и не мешай. А сами полный день ничего не делаете.

— Я думаю. Понял? Ду-ма-ю.

— Разве можно так много думать?

— Можно. Если тебя убьют по моей глупости, что я скажу твоей жене? А ты у меня не один.

Быть может, и вам представляется, что командир батальона — особенно в такой момент, накануне боя, — обязан что-то делать: разговаривать по телефону, вызывать подчиненных, ходить по рубежу, отдавать распоряжения. Однако наш генерал Иван Васильевич Панфилов не один раз внушал нам, что главная обязанность, главное дело командира — думать, думать и думать.

В ночь на шестнадцатое, как вам известно, сто моих бойцов, отправившись за двадцать километров, совершили вылазку в расположение врага. Они возвратились с победой.

Эта первая победа преобразила душу солдата, преобразила батальон.

А дальше?

Конечно, наша дерзость ничего не могла изменить в оперативной обстановке. Мы, семьсот человек, первый батальон Талгарского полка, по-прежнему держали восемь километров фронта на подступах к Москве, куда стягивались немецкие дивизии.

Вернулись думы, которые мучили меня в течение последних двух-трех дней.

Принимая рубеж, я, как вы знаете, не допускал мысли, что здесь, на этой позиции, на этой восьмикилометровой полосе, врагу будет противостоять лишь один батальон; я предполагал, что позади нас будет создана вторая и, возможно, третья линия обороны, где развернутся другие части Красной Армии; предполагал, что, приняв удар и несколько задержав врага, мы отойдем затем к главным силам.

Но два-три дня назад мы узнали, что перед нашим рубежом появилась гитлеровская армия, прорвавшаяся около Вязьмы, что другой линии войск позади нас нет, что Волоколамск и Волоколамское шоссе — прямая дорога на Москву — заслонены лишь нашей дивизией, растянувшейся на этом многокилометровом фронте, и несколькими противотанковыми артиллерийскими полками.

Так сложились обстоятельства войны. Такова была задача, возложенная на Красную Армию в тот момент: остановить врага перед Москвой малочисленными силами, сдержать его, пока к нам не прибудут подкрепления.

Разрешите не употреблять выражений вроде: Родина повелела, Родина потребовала. Я хочу быть скупым на слова, когда речь идет о любви к Родине.

Можете не сомневаться: я, наверное, не менее остро, чем вы, чувствую, что такое социалистическая Родина, что такое страна, которую мы защищаем, в который мы живем.

Вся моя любовь, вся страсть, все силы души были в те дни устремлены к одному — как выполнить задачу, что выпала на долю батальона, как отстоять рубеж.

Лежа на койке, я видел, как противник, преодолев в несколько часов двенадцать — пятнадцать километров незащищенной полосы, которая в тот момент все еще отделяла нас от немцев, выйдет к берегу Рузы, к нашим укрытиям. Встретив сопротивление и обнаружив линию обороны, он под покровом ночи скрытно сосредоточит где-нибудь в лесу — в пункте, который сам выберет, — ударную группу, подтянет артиллерию и затем, вполне изготовившись, построив войска по излюбленному способу — клином, рванется вперед на узком фронте — на пространстве в полкилометра или в километр. А каждый километр нашего батальонного района прикрывался лишь одним стрелковым взводом и одним отделением пулеметчиков.

И у меня не было резерва. Расчет расстояний показывал, что стремительным и внезапным броском немцы смогут прорвать нашу линию раньше, чем подоспеют силы с других участков туда, на какой-то неведомый километр.

Нельзя ли, думая за противника, угадать пункт, который ему, немцу, покажется наиболее выгодным, наиболее подходящим для атаки? Но ведь и он, противник, не дурак. Я стараюсь думать за него, а он, подлец, будет думать за меня.

Он, конечно, легко разгадает мои соображения и найдет способ объегорить. Он стукнет в одном месте, я поспешу стянуть туда роты, направлю туда пулеметы и пушки, а другая группа тем временем пройдет сквозь оголенный фронт.

Может быть, уже сейчас, на расстоянии в двадцать километров, он с усмешкой читает мои мысли.

Возник воображаемый облик командира немецкой группировки, скапливающейся против нас. Предстала высокомерная, гладко выбритая физиономия немца в полковничьих — а возможно, и в генеральских — погонах.

Против наших восьми километров, против моего батальона он располагал или будет завтра-послезавтра располагать приблизительно дивизией, подтягивающейся из глубины. Напряженно всматриваясь в воображении в него, немецкого военачальника, у которого я уже теперь, лежа на койке, обязан выиграть бой — безмолвный бой ума с умом, — пытаясь проникнуть в его мысли, в его планы, я повторял себе: не рассчитывай, Баурджан, что перед тобой дурак.

Но глаза, которые я видел в фантазии, — острые, жесткие, немолодые, — глаза, что могли зажигаться военным азартом, что могли с интересом подолгу вглядываться в карту, сейчас не были оживлены игрой ума, не поблескивали мыслью. Он, немецкий полковник или генерал, презирал меня, презирал противостоящий ему батальон — несколько сот красноармейцев, загородивших на подступах к Москве восемь километров фронта. Он скучал. Война на востоке была в его представлении выиграна, дорога в Москву открыта. Он пренебрегал нами, он не удостаивал нас усилиями мозга.

Может быть, я ошибаюсь? Может быть, уроки войны — героическое сопротивление пограничных частей Красной Армии, оборонительное сражение под Смоленском, оборона Одессы, Ленинграда — заставили его призадуматься? Может быть, и наш ночной налет, наш вызов, показал ему, что под Москвой предстоит жестокая борьба?

Вряд ли… Для него, завоевателя, кто вместе с гитлеровской армией в четыре месяца прошел тысячу километров от границы до Московской области, кто командовал дивизией в операции под Вязьмой, где был раздроблен наш центральный фронт, — для него, уверенного, что через несколько дней он из автомобиля будет осматривать площади и улицы Москвы, для него ночное нападение сотни красноармейцев казалось партизанской вылазкой, каких будет немало и в дальнейшем, с какими справятся сыск и полевая жандармерия.

Чутье подсказывало: ты угадал, ты добрался до его черепной коробки. В мозг хлынула ненависть. Презираешь? Скучаешь? Погоди, мы заставим тебя думать!

А пока… Пока от него, «профессионала-победителя», уже не изводящего утруждать себя мыслью, надо ждать действий по шаблону. Таковой известен. Преодолев в несколько часов двенадцать — пятнадцать километров незащищенной полосы и сбив наше боевое охранение… Пришлось усмехнуться. Проникнув в черепную коробку врага, я не очень продвинулся: я пришел, описав круг, к тому, с чего начал.

Я сказал: шаблон известен. Так ли это?

Я знал войну по литературе, по учебникам, уставам, по разговорам с людьми, побывавшими в боях, я участвовал в учениях, учил солдат, выступил с ними на фронт, и все-таки война оставалась для меня тайной, как для всякого, кто сам не испытал боя.

В Польше, во Франции гитлеровцы продемонстрировали свою манеру войны: прорвав в нескольких пунктах линию войск, немцы на танках, грузовиках, мотоциклетах стремительно двигались вперед, подавляя затем сопротивление разрозненных окруженных групп. Так они пытались действовать и у нас.

Раздумывая, и я употреблял шаблонные слова: сбив, прорвавшись, подавляя… Но что это такое? Почему подавляя? Как это происходит?

Не заглядывая в карту, которую знал наизусть, я видел извилистые берега неширокой медлительной Рузы, наш рубеж — цепочку пулеметных гнезд и стрелковых ячеек. Позади, в лесу, были спрятаны восемь пушек, приданные батальону; впереди, по берегу, выступал отвесный противотанковый срез, называемый на военном языке эскарпом.

Взор пробегал дальше, за реку, в сторону противника. Я в подробностях видел промежуточную полосу, еще не занятую гитлеровцами, но уже покинутую нами; видел дороги, ведущие из пунктов немецкого сосредоточения к нашим укрытиям; видел овраги и леса, будто нарочно предназначенные для засады. У меня ныло сердце, когда я представлял, как немецкие колонны, не натыкаясь на сопротивление, будут продвигаться мимо этих оврагов и этих лесов, сегодня еще доступных нам, где могли бы затаиться роты.

В уме уже возникала идея удара с тыла, удара из засады, в хвост неразвернувшимся колоннам, которые окажутся зажатыми между двух огней.

Возникал план встречного боя — самому внезапно атаковать противника, когда он будет на подходе. Но какими силами? Вывести батальон из укреплений?

При недавнем посещении батальона генерал Панфилов настойчиво направлял внимание на возможность, при случае, встречного удара.

Но ведь у меня всего лишь семьсот человек на восемь километров фронта. Ведь не могу же я вывести весь батальон, оставив неприкрытым рубеж. Какими словами передать вам эту тоску командира: мало сил, мало сил…

Думая за противника, я видел много способов решить его задачу — прорвать линию моего батальона, а сам не мог создать плана, не мог найти хода, предотвращающего прорыв рубежа.

Я терзал себя, поносил себя. Болело все тело, как избитое.

Вечером я получил приказание: к пяти часам утра прибыть в район соседа слева, на командный пункт смежного с нами батальона.

12

2. Один час с Панфиловым

К соседу слева я отправился верхом.

Подчеркните: слева. Хочется, чтобы у нас имелась грубая, но ясная ориентировка. Еще раз вообразите линию батальона, протянувшуюся вдоль реки Рузы. Станьте лицом к противнику. Необходимо, чтобы в дальнейшем вы ясно представляли: то-то происходит перед вами, перед фронтом батальона; то-то — по правую руку; то-то — по левую, где такие же батальоны, как и наш, занимали столь же протяженные участки.

После ранней зимы, удивительной в октябре, когда на полторы-две недели установился санный путь, погода переменилась. Мороз отпустил, началась осенняя слякоть. Ночи стали безлунными, черными.

Опасаясь впотьмах ввалиться вместе с лошадью в какую-нибудь ямину, я не поехал прямиком, по берегу, а направился проселочной дорогой, вкруговую.

Коню было нелегко идти даже шагом. Взматывая головой, Лысанка с хлюпаньем выдирала копыта из липкого месива. Я грузно сидел в седле, предаваясь думам.

На пути стали попадаться пешие фигуры, идущие в том же направлении. Я встрепенулся. Что такое? Новые силы? Подкрепление? Мой карманный фонарик время от времени прорезал черноту пучком света.

Что такое: отстали от колонны, что ли? Идут по двое, по трое, в залубеневших плащ-палатках, по которым скатываются струи монотонно секущего дождя. Торчат стволы винтовок, взятых на ремень. Кто-то спрашивает:

— Сколько до Сипунова, товарищ командир?

Я говорю:

— Что за люди? Откуда?

Узнаю: здесь прошел ночным маршем запасной батальон из Волоколамска; эти, что разговаривают со мной, отстали на марше.

Опять спрашивают, сколько километров до Сипунова. Я отвечаю, обгоняя. Дорога некоторое время пустынна. Кругом тихо: ночью улегся дальний орудийный гром.

Но вот впереди опять кто-то передвигает вязнущие ноги. Опять идут двое-трое. Подмога радует, но… Но, черт побери, как они плохо идут! Не чувствуется жесткой выучки, которую нам задал Панфилов: у нас так не растягивались, не отставали.

Лысанка пугливо прянула. Фонарик осветил засевшую по ступицы повозку, павшую лошадь, понуро мокнущего ездового.

Минуту спустя в стороне огоньки цигарок. Несколько бойцов легли на обочине, курят: устало-ноющее тело равнодушно к сырости.

И отовсюду ко мне только один вопрос: далеко ли Сипуново?

Я ехал туда же. Близ села Сипуново, в лесу, был расположен командный пункт смежного с нами батальона.

Добравшись, я по мокрым ступенькам спустился в подземелье командного пункта.

— А, товарищ Момыш-Улы, пожалуйте-ка…

Это был знакомый хрипловатый голос.

Я увидел генерала Ивана Васильевича Панфилова.

Он сидел у железной печки, переобуваясь. Один сапог был снят, небольшая смуглая нога протянута к накаленной жести. Неподалеку сидел адъютант Панфилова — молоденький румяный лейтенант. В другом углу — незнакомый мне капитан.

Вытянувшись, я доложил о прибытии. Панфилов достал часы, взглянул.

— Раздевайтесь. Садитесь к огоньку.

Привстав, он разостлал портянку, сыроватую с одного конца, поставил ступню на сухой край холста и быстро, умело, по-солдатски, навернул без складочки. Затем обулся.

Потемневшая на дожде шинель со скромными, защитного цвета звездами сушилась у огня. Видимо, принимая прибывшую часть, Панфилов ходил на рубеж, много времени провел под дождем и, быть может, не спал всю ночь. Однако в морщинистом пятидесятилетнем лице, очень смуглом, с черными подстриженными усиками, не проглядывала угрюмость утомления.

— Вам, товарищ Момыш-Улы, слышно было, как мы сегодня-то? — прищурившись, с улыбкой спросил он.

Трудно передать, как приятен был мне в тот момент его спокойный, приветливый голос, его лукавый прищур. Я вдруг почувствовал себя не одиноким, не оставленным с глазу на глаз с врагом, который знает что-то такое, какую-то тайну войны, неведомую мне — человеку, никогда не испытавшему боя. Подумалось: ее, эту тайну, знает и наш генерал — солдат прошлой мировой войны, а затем, после революции, командир батальона, полка, дивизии.

Панфилов продолжал:

— Отбили… Фу-у-у… — Он шутливо отдышался. — Боялся. Только никому, товарищ Момыш-Улы, не говорите. Танки ведь прорвались… Вот и он, — Панфилов показал на адъютанта, — был со мною там, кое-что видел. А ну, скажи: как встретили?

Вскочив, адъютант радостно сказал:

— Грудью встретили, товарищ генерал.

Странные, крутого излома, черные панфиловские брови недовольно вскинулись.

— Грудью? — переспросил он. — Нет, сударь, грудь легко проткнуть всякой острой вещью, а не только пулей. Эка сказанул: грудью. Вот доверь такому чудаку в военной форме роту, он и поведет ее грудью на танки. Не грудью, а огнем! Пушками встретили! Не видел, что ли?

Адъютант поспешил согласиться. Но Панфилов еще раз едко повторил:

— Грудью… Пойди посмотри, кормят ли коней… И вели через полчаса седлать.

Адъютант, козырнув, сконфуженно вышел.

— Молод! — мягко сказал Панфилов.

Посмотрев на меня, затем на незнакомого мне капитана, Панфилов побарабанил по столу пальцами.

— Нельзя воевать грудью пехоты, — проговорил он. — Особенно, товарищи, нам сейчас. У нас тут, под Москвой, не много войск… Надо беречь солдата.

Я напряженно слушал генерала, стремясь найти в его словах ответ на измучившие меня вопросы, но пока не находил.

Подумав, он добавил:

— Беречь не словами, а действием, огнем.

Затем Панфилов сказал:

— Теперь у вас, товарищ Момыш-Улы, новый сосед. Знакомьтесь-ка: капитан Шилов.

Капитан стоял у стола — высокий, статный, молодой для своего звания, на вид лет двадцати семи. На голове была не ушанка, как у всех нас, бойцов и командиров панфиловской дивизии, а защитного цвета фуражка с пехотным малиновым кантом. Он не произнес ни одного слова, но даже и эта манера молчать, пока не обратится старший, наряду с формой, выправкой, выдавала кадровика. Мы поздоровались.

— Ехали по дороге, товарищ Момыш-Улы? — спросил Панфилов.

— Да, товарищ генерал.

— Отставших много?

— Много, — сказал я.

У Панфилова досадливо вырвалось:

— Эх!..

Он повернулся к капитану. Покраснев, Шилов стал «смирно». Но вместо выговора Панфилов сказал:

— Знаю, знаю, капитан, о чем вы думаете. Кто-то их воспитывал, кто-то их учил, а теперь изволь-ка расплачивайся, капитан Шилов. Так?

Панфилов улыбнулся. Улыбнулся и Шилов. Напряженность покинула его.

— Нет, товарищ генерал-майор, не так.

— Не так?

Живым движением генерал подался к капитану. В маленьких глазках блестело любопытство. Шилов твердо ответил:

— Не о себе думаю, товарищ генерал-майор. Люди не расплатились бы. Разрешите выйти, принять меры, товарищ генерал-майор.

— Что, взгреете отставших?

— Нет, товарищ генерал-майор. Взгреть придется командиров. И прикажу выяснить, кому надлежит двойная порция.

Панфилов засмеялся:

— Добре, добре, капитан.

— Разрешите выйти?

— Подождите.

Панфилов помолчал, подумал. Затем повторил:

— Так вот, товарищ Момыш-Улы, теперь у вас новый сосед. Батальон слабенький. Слабо подготовленный. Так, капитан?

— Да, товарищ генерал-майор.

Обращаясь ко мне, Панфилов объяснил, что дивизии был передан запасный батальон, расположенный в Волоколамске. Капитан лишь несколько дней назад принял батальон.

— Прежнего командира пришлось отставить, — говорил Панфилов. — Распустил людей, жалел. Чудак! Ведь жалеть — значит не жалеть!.. Вы меня поняли, капитан?

— Да. Я это знаю, товарищ генерал-майор.

Несколько секунд Панфилов молча смотрел на серьезное молодое лицо капитана Шилова, потом повернулся ко мне:

— Вас, товарищ Момыш-Улы, я вызвал вот для чего…

Во мне все напряглось. Но генерал просто сказал, что мне и капитану Шилову надлежит вместе осмотреть стык и промежуток.

— Если противник войдет в стык, бейте его вместе. Подготовьтесь к этому. По всем вопросам связи и взаимодействия договоритесь на местности. Друг друга в беде не оставляйте. Еще раз внимательно поглядев на капитана, Панфилов разрешил ему выйти.

Для меня ничего не прояснилось. Меня по-прежнему терзали вопросительные знаки. «Бейте его вместе!» Как? Какими силами? Снять людей из окопов? Оголить, открыть фронт? А что, если противник одновременно ударит в другом пункте? «Бейте его вместе!» Но ведь и противник будет бить нас; будет бить превосходящими силами, в разных точках, с разных сторон.

Ловя каждое слово Панфилова, я отдавал себе отчет: тайна боя, тайна победы в бою для меня по-прежнему темна.

За капитаном затворилась дверь.

— Кажется, золотая голова, — раздумчиво сказал Панфилов. — Значит, товарищ Момыш-Улы, отставших много? Очень много?

— Много, товарищ генерал.

— Да, хлебнешь горя и с золотою головой, если солдат не подготовлен.

Лицо Панфилова стало на миг очень утомленным, сумрачным. Но тотчас, взглянув на меня, он улыбнулся. Живо заблестели маленькие глазки с мелкими морщинками вокруг.

— Ну, товарищ Момыш-Улы… рассказывайте-ка…

Я кратко доложил об успехе ночного налета. Но Панфилов выспрашивал, добивался подробностей. И опять, как и в нескольких случаях прежде, получился не доклад, а разговор.

Подмигнув, Панфилов сказал:

— Знаете что, товарищ Момыш-Улы? Перескажите все это Шилову. Подзадорьте его… Я хочу, чтобы завтра и он стукнул по-вашему.

Генерал не поздравлял меня, не жал руку, не говорил: «Отлично! Молодец!», а хвалил по-другому — деловой похвалой, деловой лаской.

— Вот, товарищ Момыш-Улы, — продолжал он, — вы и научились бить немца.

Я грустно ответил:

— Нет, товарищ генерал, не научился.

Его брови поднялись.

— Как так?

— Сегодня, товарищ генерал, я весь день ломал голову. Когда думаю за противника — легко побеждаю. Когда думаю за себя — не вижу, как его бить, как отбросить.

Нахмурившись, Панфилов некоторое время молча смотрел на меня. Потом приказал:

— Доложите подробно! Доставайте-ка карту!

Я разостлал на столе свою карту. Красным карандашом была нанесена наша линия, нигде еще не тронутая, нигде не изломанная боем. По обе стороны нашего батальонного района тянулась черта обороны соседних батальонов. Эта черта — редкая цепочка стрелковых ячеек и пулеметных гнезд — заграждала Москву от врага.

Я откровенно доложил, что, обдумав положение, не вижу возможности предотвратить моими силами прорыв в районе батальона. Нелегко выговорить такие слова — всякий командир поймет меня, — но я выговорил. Панфилов молча кивнул, предлагая продолжать. Я высказал измучившие меня мысли; сказал о том, что у меня нет ни одного взвода в резерве, что в случае внезапного удара мне нечем подпереть нашу преграду, нечем парировать.

— Я уверен, товарищ генерал, что мой батальон не отойдет, а сумеет, если понадобится, умереть на рубеже, но…

— Не торопись умирать, учись воевать, — прервал Панфилов. — Но продолжайте, товарищ Момыш-Улы, продолжайте.

— Потом, товарищ генерал, меня смущает вот что… Сейчас линию батальона отделяет от противника промежуточная полоса шириной до пятнадцати километров.

Я показал эту полосу на карте. Панфилов опять кивнул.

— Что же, товарищ генерал, так ему и отдать эти пятнадцать километров?

— То есть как это — отдать?

Я объяснил:

— Ведь, сбив наше боевое охранение, он, товарищ генерал, быстро подойдет…

— Почему сбив?

До сих пор Панфилов слушал серьезно и внимательно. Но тут, первый раз в течение моего доклада, его лицо выразило недовольство. Он резко повторил:

— Почему сбив?

Я не ответил. Мне казалось это ясным: не может же боевое охранение, то есть одно-два отделения, десять — двадцать человек, задержать крупные силы врага.

— Вы удивляете меня, товарищ Момыш-Улы, — сказал генерал. — Ведь били же вы немца!

— Но, товарищ генерал, тогда мы сами нападали… И притом ночью, врасплох…

— Вы удивляете меня, — повторил он. — Я думал, товарищ Момыш-Улы, вы поняли, что солдат не должен сидеть и ждать смерти. Надо нести ее врагу, нападать. Ведь если ты не играешь, тобой играют.

— Где же нападать, товарищ генерал? Опять на Середу? Противник там насторожился.

— А это что?

Быстро достав карандаш, Панфилов указал на карте промежуточную полосу.

— Вы, товарищ Момыш-Улы, в одном правы: когда подойдет вплотную, мы его нашей ниткой не удержим. Но ведь надо подойти. Вы говорите: сбив… Нет, товарищ Момыш-Улы, в этой полосе только и воевать… Берите там инициативу огня, нападайте. В каких пунктах у вас боевое охранение?

Я показал. Из немецкого расположения к рубежу батальона вели две дороги: проселочная и столбовая, так называемая профилированная. Каждую преграждало охранение за три-четыре километра перед линией батальона. Панфилов неодобрительно хмыкнул.

— Какие силы в охранении?

Я ответил.

— Это, товарищ Момыш-Улы, мало. Тут должны действовать усиленные взводы. Ручных пулеметов им побольше. Станковых не надо. Группы должны быть легкими, подвижными. И посмелее, поглубже выдвигайте их в сторону противника. Пусть встречают огнем, пусть нападают огнем, когда немцы начнут тут продвигаться.

— Но, товарищ генерал, противник же их обойдет… Обтечет с двух сторон.

Панфилов улыбнулся:

— Вы думаете: «Где олень пройдет, там солдат пройдет; где солдат пройдет, там армия пройдет?» Это, товарищ Момыш-Улы, не про немцев писано. Они знаете как теперь воюют? Где грузовик пройдет, там армия пройдет. А ну-ка, где вы по этим оврагам-буеракам протащите автотранспорт, если заперты дороги? Ну-ка, товарищ Момыш-Улы, где?

— В таком случае выбьет…

— А, выбьет? Взвод с тремя-четырьмя пулеметами нелегко выбить. Надо развернуться, ввязаться в бой. Это, товарищ Момыш-Улы, полдня… Пусть обходит, это не опасно. А окружать не давайте. В нужный момент надо отскочить, выскользнуть. Примерно так…

Легкими касаниями карандаша Панфилов преградил одну из дорог близ занятого немцами села, затем карандаш побежал в сторону и, очертив петлю, вернулся на дорогу в другом пункте, несколько ближе к рубежу батальона. Взглянув на меня — слежу ли я, понимаю ли? — Панфилов повторил подобный виток, затем провел такой же еще раз, все придвигаясь к рубежу.

— Видите, — сказал он, — какая спираль, пружина. Сколько раз вы заставите противника атаковать впустую? Сколько дней вы у него отнимете? Ну-с, что вы на это скажете, милостивый государь господин противник?

Я соображал. Ведь и у меня были мысли о чем-то подобном, но до разговора с Панфиловым я не мог освободиться от гипноза укреплений, не имел, казалось мне, права выводить людей из окопов.

Вошел адъютант Панфилова.

— Лошади оседланы, товарищ генерал.

Панфилов посмотрел на часы.

— Хорошо… Позвоните в штаб, что минут через десять выезжаем.

Он потрогал ворот и плечи шинели, сушившейся около печки, опустился на корточки, подкинул в огонь дровец и с минуту посидел так, на корточках, у раскрытой печной дверцы. В этих простых движениях опять, как и в прошлую встречу, сквозила уверенность. Чувствовалось, что он приготовился воевать основательно, расчетливо, долго.

Затем Панфилов вернулся к карте, посмотрел на нее, повертел карандаш.

— Конечно, товарищ Момыш-Улы, — сказал он, — в бою все может обернуться не так, как мы с вами сейчас обговорили. Воюет не карандаш, не карта, разрисованная карандашом. Воюет человек.

Как это было ему свойственно, он говорил, будто размышляя вслух.

— Подберите для усиленных взводов, — продолжал он, — отважных и смышленых командиров. Чтобы здесь кое-что было.

Он постучал себя по лбу.

— Из тех, товарищ генерал, которые уже побывали в ночном налете?

Панфилов прищурился.

— Я, товарищ комбат, вместо вас командовать батальоном не намерен. У меня дивизия. Это уж вам самому придется сделать: выбрать промежуточные позиции боевого охранения, выбрать командиров.

Однако, подумав, он все-таки ответил:

— Нет, зачем посылать тех, которые побывали в деле? Пусть и другие обстреляются. Всем воевать надобно. Но уясните, товарищ Момыш-Улы, главное: не пропускайте, всячески не пропускайте по дорогам. Не давайте подойти к рубежу. Сегодня противник от вас за пятнадцать километров. Это, товарищ Момыш-Улы, очень близко, когда нет сопротивления, и очень далеко, когда каждый лесок, каждый бугорок сопротивляются.

Вновь поглядев на карту, помолчав, он продолжал:

— Еще одно, товарищ Момыш-Улы: проверьте подвижность батальона. И постоянно поглядывайте, наготове ли повозки, упряжь, лошади… На войне всякое бывает. Будьте готовы быстро по приказу свернуться, быстро передвинуться.

Мне показалось, что он выражается как-то иносказательно, неясно. Для чего он мне все это говорит? Я опять решил высказать напрямик свои недоумения.

— Товарищ генерал, разрешите спросить?

— Да, да, спрашивайте. Для этого мы и разговариваем.

— Мне не ясно, товарищ генерал. Ведь противник все же выйдет к рубежу батальона. Вы сказали: не удержим. Я прошу разрешения спросить вас: какова перспектива? К чему должен быть готов я, командир батальона? К отходу?

Панфилов побарабанил по столу пальцами. Это был жест затруднения.

— А вы сами как об этом думаете, товарищ Момыш-Улы?

— Не знаю, товарищ генерал.

— Видите ли, товарищ Момыш-Улы, — не сразу сказал он, — командир всегда обязан продумать худший вариант. Наша задача — держать дороги. Если немец прорвется, перед ним опять на дорогах должны быть наши войска. Вот поэтому-то я и взял отсюда батальон. Хотел ваш взять, но у вас важная дорога.

Он показал на карте дорогу Середа — Волоколамск, которую перегораживала красная черта батальона.

— Не линия важна, товарищ Момыш-Улы, — важна дорога. Если понадобится, смело выводите людей из окопов, смело сосредоточивайте, но держите дорогу. Вы меня поняли?

— Да, товарищ генерал.

Он подошел к шинели и, одеваясь, спросил:

— Знаете ли вы загадку: «Что на свете самое долгое и самое короткое, самое быстрое и самое медленное, чем больше всего пренебрегают и о чем больше всего сожалеют?»

Я сообразил не сразу. Довольный, что затруднил меня, Панфилов с улыбкой вынул часы, продемонстрировал:

— Вот что! Время! Сейчас наша задача, товарищ Момыш-Улы, в том, чтобы воевать за время, чтобы отнимать у противника время. Проводите меня.

Мы выбрались из блиндажа.

Серел рассвет. Дождь перестал, деревья неясно проступали сквозь туман. Подвели лошадей. Панфилов огляделся:

— А где же Шилов? Пойдемте-ка пока, чтобы он нагнал.

Дорогой Панфилов спросил меня, какие работы идут на рубеже. Я доложил, что батальон роет ходы сообщения, Панфилов приостановился.

— Чем вы копаете?

— Как чем? Лопатами, товарищ генерал.

— Лопатами? Умом надо копать. — Он произнес это с обычной мягкостью, с юмором. — Наворотили вы, должно быть, там земли. Сейчас вам надо, товарищ Момыш-Улы, копать ложную позицию. Хитрить надо, обманывать.

Я удивился. После разговора с генералом у меня осталось впечатление, что он не придает особенного значения оборонительной линии. Теперь выходило, что это не так. Я ответил:

— Есть копать ложную позицию, товарищ генерал!

Нас бегом нагнал капитан Шилов.

У дороги, в том месте, куда нас вывела тропка, стоял часовой — парень лет двадцати с серьезными серыми глазами. Не очень чисто, но старательно он приветствовал генерала по-ефрейторски, на караул.

— Как живешь, солдат?

Парень смутился. В то время в нашей армии обращение «солдат» было не принято. Говорили: «боец», «красноармеец». Его, быть может, первый раз назвали солдатом. Заметив смущение, Панфилов сказал:

— Солдат — великое слово. Мы все солдаты. Ну, расскажи, как живешь?

— Хорошо, товарищ генерал.

Хмыкнув, Панфилов посмотрел вниз. Скрывая шнуровку, жидкая грязь облепила тяжелые ботинки часового. Следы дорожной грязи, очищенной сучком или щепкой, остались на мокрых обмотках и повыше. Рука, державшая винтовку, посинела на рассветной стуже.

— Хорошо? — протянул Панфилов. — А скажи, как марш проделали?

— Хорошо, товарищ генерал.

Панфилов обернулся к Шилову:

— Товарищ Шилов, как марш проделали?

— Плохо, товарищ генерал.

— Эге… Оказывается, ты, солдат, соврал. — Панфилов улыбнулся. — Ну, говори, говори, рассказывай, как живется?

Часовой упрямо повторил:

— Хорошо, товарищ генерал.

— Нет, — сказал Панфилов. — Разве во время войны хорошо живут? Шагать ночью под дождем по такому киселю — чего в этом хорошего? После марша спал? Нет. Ел? Нет. Стой тут, промокший, на ветру или рой землю; а завтра-послезавтра в бой, где польется кровь. Чего в этом хорошего?

Часовой неловко улыбался.

Панфилов продолжал:

— Нет, брат, на войне хорошо не живут… Но наши отцы, наши деды умели все это переносить, умели побеждать тяготы боевой жизни, громили врага. Ты, брат, еще не встретился с врагом в бою… Но бороться с холодом, с усталостью, с лишениями — тоже бой, где нужна отвага. И не вешаешь головы, не хнычешь… Вот это хорошо, солдат! Как фамилия?

— Ползунов, товарищ генерал… Я это самое и хотел, товарищ генерал…

— Знаменитая фамилия… Знаменитый был механик… Хотел… Почему же не сказал?

— Виноват, товарищ генерал. Просто не подумал.

— Солдату всегда надобно думать. Солдат умом должен воевать. Ну, Ползунов… буду тебя помнить. Хочу о тебе услышать. Ты меня понял?

— Понял, товарищ генерал.

Задумавшись, глядя под ноги, Панфилов медленно шел по дороге. Остановившись, он поглядел на Шилова и на меня.

— Тяжела жизнь солдата, — сказал он. — Слов нет, тяжела. Это всегда надо говорить солдату прямо, а если он врет, тут же его поправить.

Он помолчал, подумал.

— Не жалейте, товарищ Шилов, людей до боя, а в бою… берегите, берегите солдата в бою.

Это звучало не приказом. Это было больше, чем приказ: завет. Меня проняло до дрожи. Но тотчас другим тоном — начальнически, строго — Панфилов повторил:

— Берегите… Других войск, других солдат у нас тут, под Москвою, сейчас нет. Потеряем этих — и нечем держать немца.

Попрощавшись, он взял повод, взобрался на седло и тронул рысью по обочине.

13

3. Бой на дороге

По указанию Панфилова я выехал с капитаном Шиловым в район стыка; мы осмотрели местность, договорились о согласованных действиях, о товарищеской помощи в бою.

Расставшись с капитаном, я возвращался к себе в штаб по берегу. После ночи, проведенной без сна, в тягостных раздумьях, после разговора с Панфиловым, когда нервная система была опять напряжена, я испытывал как ни странно, не усталость, а удивительную легкость. В седле я сидел уже не грузно, как то было ночью; думы не придавливали. Казалось, легче бежала и Лысанка.

Вокруг было тихо. Не слышалось ни близкого, ни дальнего уханья пушек. В этот день, семнадцатого октября, затишье водворилось и там, слева от нас, где вчера рванулись немецкие танки, где вчера гремел бой.

До сих пор памятна эта тишина; памятно темное, как графит, небо; вязкое поле с мелкими лужами, отсвечивающими свинцовым блеском; памятна земля, которую, прорезая траншеи, выбрасывали лопатами бойцы, — желтоватая глинистая земля Подмосковья.

Из-за этой глины я только что получил замечание от Панфилова: она выдавала расположение огневых точек, ее следовало тотчас убрать, расшвырять по полю, но в те Минуты, в волнующей нервной тишине, я смотрел на нее — на эту землю, на полоски суглинка, — смотрел, навсегда запоминая.

За рекой виднелась черная мокрая дорога, исчезающая в недалеком лесу. Взбегая по береговому подъему, она — эта дорога, отмеченная телеграфными столбами, — пересекала линию батальона и мимо темных от дождя домиков села, мимо кирпичной приземистой церкви вела туда, куда стремился враг, — к Волоколамскому шоссе, к Москве.

В душу запало все, что повстречалось по пути в то утро.

До сих пор помнится встревоженный, вопрошающий женский взгляд, который я на мгновение уловил, когда Лысанка легкой рысью шла через село, протянувшееся вдоль реки. Осталось в памяти лицо — немолодое, на котором прорезались морщинки, почерневшее от солнца, от ветра, от труда, с чуть выцветшими светло-синими глазами, — лицо русской крестьянки, русской женщины. Она будто спрашивала: «Куда ты? Какую весть несешь? Что с нами будет?» Она будто просила: «Скажи словечко, успокой».

А лошадь уже промчалась, и я уже видел какого-то красноармейца с котелком, наклонившегося к карапузу-мальчугану. Красноармеец выпрямился, я узнал лукаво-добродушную физиономию пулеметчика Блохи: его пулеметный расчет был расположен вблизи. Став сразу серьезным, сдвинув едва намеченные светлые брови, Блоха торопливо отдал мне честь. Вслед за ним с таким же серьезным видом отдал честь и малыш.

Подобные сценки привычны; бывало, скользнешь взглядом и забудешь, но тем утром и этот мальчик, «мужичок с ноготок», доверчивый к воину, к солдату, волновал, щемил душу.

А глаз уже заметил иное. В проулке, у палисадника, взявшись руками за штакетник, стояла девушка. С кем-то разговаривая, она смеялась. От крыльца, улыбаясь, к ней подходил политрук пулеметной роты Джалмухамед Бозжанов. У обоих играли глаза, играла молодость. Увидев меня, Бозжанов сконфузился и, став «смирно», четко козырнул. Ко мне повернулась и девушка. Ее взгляд мгновенно стал другим — таким же тревожным, вопрошающим, как и у женщины, что осталась позади.

И опять этот взгляд тронул сердце.

Миновав село, я подъехал к взводу лейтенанта Брудного. Красноармейцы, как и в других взводах, прорезали в земле ходы сообщения. Кто-то рубил грунт мотыгой, голый до пояса, несмотря на промозглую, стылую погоду. Блестели, как лакированные, выпуклые потные плечи. Это был Курбатов, помощник командира взвода.

— Взялся сам, товарищ комбат, — сказал он. — Тут каменисто, надо пособить. Да и поразогреться.

Мускулистый, сильный, он свободно подставлял октябрьскому ветру обнаженную грудь. Я часто любовался и гордился этим моим воином, который был красив особой солдатской красотой. Но тут я сказал:

— Чего столько земли наворотили? За три километра видно. Давайте-ка быстро раскидайте, разровняйте это все. Где лейтенант?

Лейтенант Брудный — быстроногий, маленький, в хорошо подогнанной, туго стянутой шинели — уже бежал ко мне. Он без запинки отрапортовал. Я сказал ему:

— Пусть люди заканчивают работу. Пусть все замаскируют. Распорядитесь этим, товарищ лейтенант. А потом бегом ко мне, в штаб батальона.

Он быстро ответил:

— Есть, товарищ комбат.

Лейтенант Брудный был одним из двух командиров, избранных мною для выполнения задачи, намеченной на карте карандашом генерала.

На командном пункте в блиндаже меня встретил мой маленький штаб: начальник штаба лейтенант Рахимов и мой младший адъютант лейтенант Донских.

Рахимов доложил: ничего нового; противник по-прежнему не продвигается, по-прежнему не высылает даже разведывательных групп. С Рахимовым я занялся некоторыми срочными делами. Схема ложной позиции была у него вычерчена уже несколько дней назад. Я приказал немедленно копать ложную позицию, а работы на переднем крае прекратить, за исключением маскировки.

— Слушаю, товарищ комбат, — сказал Рахимов. — Разрешите исполнять?

— Да.

Он посмотрел на Донских.

— Вам, товарищ комбат, лейтенант Донских сейчас нужен?

— Нужен.

Рахимов откозырнул и вышел.

Вскоре, запыхавшись, с разгоряченными щеками, явился Брудный. Его смышленые быстрые глаза обежали блиндаж и остановились на мне с любопытством, с ожиданием. Донских что-то писал за столом.

— Донских! Идите-ка сюда! Захватите карту!

Его, моего адъютанта, комсомольца Донских, я решил назначить командиром другого усиленного взвода.

Я знаю: человек, побывавший в бою, кажется вам, как когда-то и мне, чуть необычным, чуть таинственным. Но они — Брудный и Донских — еще не участвовали ни в одном бою.

Оба были комсомольцами, оба окончили десятилетку и, проведя затем некоторое время в военной школе, стали лейтенантами.

При формировании дивизии Донских был назначен командиром роты, но потом смещен за мягкосердечие. Застенчивый, легко краснеющий, он не умел строго спросить с провинившегося. Требовательность, взыскательность, обязательные для командира, были ему не по натуре. Однако после того как у Донских отобрали роту, он надолго погрустнел. Я понимал — ему мнилось: «Эх, не доверили тебе, комсомольцу Донских, вести роту в бой!» Его гордость, его самолюбие были задеты.

Двое суток назад, пятнадцатого октября, когда в ротах отбирали бойцов для ночного набега. Донских подошел ко мне и, потупясь, сказал: «Разрешите и мне, товарищ комбат, с отрядом». Но туда, в дерзкую ночную атаку, был уже снаряжен мой старший адъютант, он же начальник штаба, Рахимов. Я коротко ответил: «Нет». Донских не сразу отошел. Может быть, следовало сказать: «Подожди, Донских, понадобишься, повоюешь». Но я промолчал. Промолчал и Донских.

Я имел время присмотреться к моему адъютанту. Мне нравилась его гордость, его молчаливость, серьезность, с какой он исполнял поручения.

Теперь он опять стоял передо мной, протягивая карту. Всегда хочется видеть лицо, видеть взгляд того, кому ставишь задачу. Мы жили в одном блиндаже, и все-таки я не мог удержаться, чтобы не вглядеться еще раз в лицо своего адъютанта, очень чистое, с тонкой, будто девичьей, неогрубевшей кожей.

Мне нравился и Брудный. У меня он был, пожалуй, лучшим командиром взвода. Очень смышленый, ловкий, он успевал раньше других раздобыть поблизости разный подручный материал; в его взводе лопаты, топоры и пилы были всегда хорошо наточены; в работах его взвод обгонял соседей, и Брудному всегда хотелось — кто не грешен? — чтобы я это заметил. В подобных случаях этот маленький хитрец был очень простодушен; его черненькие глазки, казалось, так и просили: похвали меня.

Однажды мне довелось убедиться, что Брудный не трус. Стрелковые ячейки были закончены у него раньше, чем в других взводах. При осмотре мне показалось: лобовые накаты слабы. Я спросил Брудного: «Это, по-твоему, готово?» — «Да, товарищ комбат». Я взял у одного бойца винтовку. «Брудный, лезь туда!» Он понял, он побледнел. Я сказал: «Ты хотел туда, под пули, посадить людей. Лезь сам. Я буду стрелять». Еще мгновение поколебавшись, он повернулся на каблуке и спрыгнул во входную траншею. Я крикнул: «Стой! Отойди в сторону!» Он отошел. Я выстрелил. Пуля не прошла, не взяла накат. Брудный имел право гордиться. Его торжествующий взгляд, казалось, опять говорил: «Ну что? Похвали же!» С той поры, с того четкого воинского поворота, мне полюбился этот черненький бойкий лейтенант.

— Садись, Брудный! Садись, Донских, — сказал я.

Донских положил карту. Мысленно я уже наметил пункты засад, но еще раз проверил себя по карте. Потом разъяснил задачу: притаиться у дорог, вцепиться и держаться там, не давая ходу немецким автоколоннам, немецкой артиллерии по дорогам; мелкие разведочные группы пропускать без выстрела, а колонну встретить залпами, встретить пулеметами. Ошарашив врага неожиданным огневым налетом, засада сможет легко уйти.

— Однако, товарищи, не в этом ваша цель, — говорил я. — Наоборот, надо подождать, пока противник не оправится, пока не вступит в бой. Держитесь! Держите дорогу. Заставьте его развернуть против вас боевые порядки. Это первое. Понятно?

— Понятно, — неуверенно ответил Брудный.

Его физиономия, обычно очень подвижная, теперь утратила живость, стала сосредоточенной. Донских молчал.

— Понятно, Донских? — спросил я.

— Понятно, товарищ комбат. Стоять насмерть…

— Нет, Донских, не стоять, а действовать. Маневрировать. Нападать.

— Нападать? — переспросил Брудный.

— Да. Напасть из засады. Перебить огнем, сколько возможно, гитлеровцев. Затем выждать. Пусть противник развернется, вступит в бой, отрядит силы, чтобы окружить вас. Тогда надо выскользнуть и опять в другом месте выйти на дорогу, упредив врага, вновь встав на его пути.

Я начертил на карте виток панфиловской спирали.

— Этим мы вынудим противника развернуться преждевременно, атаковать впустую, оставим в дураках. Потом, когда он опять двинется, надо второй раз нападать.

— Нападать? — снова проговорил Брудный.

Его физиономия стала опять смышленой, глаза блестели. Донских молча улыбался. Он тоже понял.

Оно, это слово «нападать», которое дал мне Панфилов, было каким-то волшебным. Оно сразу прояснило задачу, дошло до души, преобразило людей, придало смелости. Мне подумалось: это не только тактика, это что-то поглубже.

Мы поговорили о деталях. Брудный был возбужден. Получив толчок, его голова заработала. Он уже видел, как спрятать, как замаскировать людей.

Я сказал:

— Да, бойцы должны зарыться, замаскироваться. Говорю это особенно для тебя, Донских. В этом. Донских, никакой жалостливости.

Донских молча смотрел на меня. Я повторил слова Панфилова:

— Жалеть — значит не жалеть. Понятно?

Донских твердо ответил:

— Да, товарищ комбат.

Его синие глаза были уже не такими, как полчаса назад, потемнели, стали строже.

О Родине, о Москве ничего не было сказано в нашем разговоре, но это стояло за словами, это жило в каждом из нас.

Лейтенанты ушли готовить взводы в путь. А я опять задумался. Вам удивительно? Решение найдено, приказ отдан, приказ уяснен, усвоен исполнителями, — что же осталось?

Остался бой.

Когда вы будете писать о войне, не упускайте, пожалуйста, из виду одной мелочи: на войне существует противник. И, как ни странно, он не всегда делает то, что хочется вам.

Я чувствовал: бой ума с умом сегодня выигран нами, выигран Панфиловым. А дальше? Неужели немцы, как бараны, подставят себя под пули один раз, другой раз, третий раз? Что предпримет противник после того, как немецкий военачальник, надменный господин «великогерманец», окажет нам честь призадуматься?

На войне существует не один замысел, а два; не один приказ, а два. В бою чей-то замысел, чей-то приказ остается неисполненным. Почему?

Ответьте-ка мне: почему?

К сумеркам взводы были готовы к выступлению.

Группа лейтенанта Донских выстроилась у моста через Рузу. Я верхом подъехал к бойцам. Их было немного — пятьдесят четыре человека, все с тяжестями на плечах. У четверых были ручные пулеметы; другие забрали в вещевые мешки запаянные цинковые коробки с патронами для пулеметов и винтовок; телефонисты взвалили на спины мотки провода; с бойцами уходили два санитара.

На правом фланге с винтовкой, как и все, стоял помощник командира взвода сержант Волков, по мирной профессии слесарь, вечно сумрачный, злой в службе. Позапрошлой ночью он, в числе сотни, ходил в Середу; убивал, как мне рассказывали, молча, был малоразговорчив и вернувшись.

Я намеренно их соединил — юношу Донских с сорокалетним Волковым, про которого знал: он убьет и своего, если свой побежит перед немцем.

В ранних сумерках я всех узнавал в лицо. Многие впервые будут бить из винтовок по немцам, у многих затрепещет, замрет завтра сердце под первым обстрелом.

Чем вас напутствовать, бойцы? Все уже сказано, что я мог вам сказать; все отдано, что мог вам отдать. А ну, на прощание…

— Смирно! Пол-оборота, нале-во! Заряжай! По одинокой елке, в макушку, пальба залпом… Взвод…

Мягким и грозным звуком щелкнули пятьдесят смазанных затворов. К плечам вскинулись винтовки. На береговом взгорке черным вырезанным силуэтом вырисовывалась в вечернем небе высокая сильная ель. Бойцы ждали исполнительной команды.

Я крикнул:

— Огонь!

Прокатилось: р-р-р-р… На мгновение возникла линия красноватых вспышек, озарившая штыки и концы стволов. Донесся треск перебитых веток, ломающихся и падающих в снег. Опять щелкнули затворы, опять замерли прижатые к плечам винтовки. Чернота хвои уже не была сплошной: обозначились смутные просветы там, где отлетели лапы.

— Огонь!

Опять вспыхнули красноватые жала, опять прогремел залп, опять падали тяжелые свислые ветки.

— Огонь!

После третьего залпа макушка нагнулась, как подрубленная, потом, задрожав, выпрямилась, опять стала клониться, образуя тупой, медленно падающий угол. Повисев несколько секунд, она рухнула на нижние ветки и, обламывая их, пала наземь. Вместо острой вершины темнел в небе усеченный зазубренный конус.

Дав команду «к ноге!», я сказал:

— Хорошо стреляете!

Бойцы ответили, как и стреляли, враз:

— Служим Советскому Союзу!

— Вот так и бейте по немцу! Под команду залпом! Чтобы смерть хлестала, а не моросила дождичком! Верьте, товарищи, своей винтовке! Лейтенант Донских, можете вести.

Из другого пункта я проводил взвод Брудного.

Я ожидал, что на следующий день, восемнадцатого октября, взвод Донских или взвод Брудного примет бой. Но ни восемнадцатого, ни девятнадцатого немцы не продвигались на нашем участке.

Обе засады затаились на опушках, соорудив подземные укрытия для продолжительного боя.

На верхушках сосен сидели наблюдатели, глядевшие в сторону немцев. Но обе дороги были пустынны. В установленные часы несколько раз в день Донских и Брудный сообщали по телефону: «Противник не показывается».

Весь центральный отрезок Волоколамского укрепленного района, — не только мы, но и фронт соседних батальонов, — не испытывал в эти дни никакого давления противника; немцы не высылали здесь разведочных групп.

Но сбоку, из-за левого края полосы батальона, из-за лесов, куда убегала Руза, доходил непрестанный пушечный гром. Там сражалась наша противотанковая артиллерия. Туда, на левый фланг дивизии, Панфилов взял все зенитные пулеметы, в том числе приданные было моему батальону. Туда он перебросил одну роту из батальона, расположенного правее нас, приказав затянуть оставшимися силами оголенный участок. Ночью по заревам, днем на слух мы следили за перемещением линии боя. Уханье не приближалось. Напротив, оно временами будто удалялось, но удалялось в глубь нашего фронта, все круче заходя нам за спину.

В общих чертах я знал обстановку. Ось немецкого удара осталась той же, что была шестнадцатого. Подтянув силы, немцы продвинулись. Двумя-тремя дивизиями, в том числе и танковой, они вырвались на мощеную дорогу Можайск — Волоколамск, на так называемую «рокаду» (запишите в скобках: рокадой именуется дорога, идущая параллельно линии фронта), на рокаду, пролегающую за нашими плечами. Вырвались и повернули на Волоколамск.

Наш батальон заслонял войска, дерущиеся на рокаде, от удара во фланг и в тыл. Но немцы не приближались к нам. По-прежнему меж нами и противником лежала пустынная промежуточная полоса шириной двенадцать — пятнадцать километров.

Двадцатого октября Донских позвонил в неурочный час.

— Товарищ комбат, идет грузовая машина. Немецкая пехота.

— Одна машина?

— Да.

— Пропусти.

Через несколько минут Донских снова вызвал меня.

— Товарищ комбат, показалась колонна машин. Тоже с пехотой.

— Сколько?

— Хвоста не видим. Пока десять. Виноват, сейчас передали: еще две.

— Ну, Донских… — сказал я.

— Не растеряйся? — закончил фразу Донских, и я в трубку услышал, как он перевел дыхание. — Так, товарищ комбат?

— Так.

— Есть, товарищ комбат. Не пропустим, товарищ комбат…

Донских ушел. А я по-прежнему прижимал к уху трубку. На другом конце провода, который был скрыт под землей, находился связной, который доносил мне о том, что происходило. Слух обострился. Я воспринимал не только слова, но и оттенки тона, каким они сказаны. В штабном блиндаже, за восемь километров от взвода, я будто видел то, что видел из окопа связной.

Длинные открытые грузовики медленно двигались по дороге, в эти дни опять схваченной морозцем, затвердевшей, чуть присыпанной ранним октябрьским снегом. На скамейках, устроенных по бортам и посреди кузова, сидели немецкие солдаты с винтовками и автоматами. Теперь это кажется почти невероятным, но тогда, под Москвой, в октябре тысяча девятьсот сорок первого года, немцы совершали наступательный марш иногда вот так: без разведки, без патрулей, без бокового охранения, с удобствами, в грузовиках, уверенные, что при встрече сумеют погнать «руса».

А «рус» лежал на опушке, не отрывая взгляда от людей в зеленоватых шинелях, в зеленоватых пилотках, кативших по нашей земле, как господа, — лежал, затаившись, сжимая взведенную винтовку, ожидая команды «огонь!».

Показалось: в мембране что-то щелкнуло. У меня вырвалось:

— Ну, что там?

Щелкнуло еще раз.

— Что там? — повторил я.

— Стреляем, товарищ комбат. И я бью, товарищ комбат.

— Залпами?

— Да, по команде, товарищ комбат.

— А немцы?

Потянулось нестерпимо долгое молчание.

— Бегут! — выкрикнул телефонист. — Ей-богу, бегут…

Меня охватил восторг. Немцы бегут! Так вот, значит, как это совершается, вот как бегут на войне! Есть, значит, у нас сила, которая разит тело и дух, которая заставила немцев мгновенно позабыть дисциплину и гордость, позабыть, что они «высшая» раса, завоеватели мира, непобедимая армия. Эх, конницу бы сейчас! Вылететь бы на конях вдогонку и рубить, и рубить, пока не опомнились, пока бегут.

Я упивался не только победой, но и тайной победы, которая открывалась уму. Есть у нас сила! Имя ее… Нет, в тот момент я еще не умел назвать ее по имени.

Через некоторое время Донских сообщил по телефону: в первые минуты засада перебила около сотни гитлеровцев — втрое или вчетверо больше уцелело; отскочив, немцы восстановили порядок; развернулись, залегли, вступили в огневой бой.

— Хорошо. Что и требовалось доказать, — сказал я. — Поиграй с ними. Пусть потопчутся. Людей спрячь. Но гляди по сторонам.

По телефонным донесениям я следил за боем. Сначала немцы открыли ответную пальбу из автоматов, винтовок, пулеметов, затем против взвода стали действовать минометы; В этом было тогда одно из преимуществ гитлеровской армии — масса минометов. Мотопехота возила с собой минометы на грузовиках, сложенные как дрова.

Бойцы ушли в укрытия. Немецкая разведка, приблизившаяся к лесу после двухчасового обстрела, была встречена огнем. Взвод жил, взвод держал дорогу.

Я по телефону сообщил командирам рот о ходе боя и приказал немедленно довести эту информацию до бойцов, чтобы они знали, как их товарищи бьют немцев.

Командир второй роты Севрюков, неторопливый сорокалетний лейтенант, ответил:

— Бойцы уже знают, товарищ комбат.

— Откуда?

— Действует, товарищ комбат, беспроволочный солдатский телефон.

Чувствовалось: Севрюков говорит с улыбкой.

— Что за телефон?

— Прибыли, товарищ комбат, раненые. И рассказывают наперебой. Я удивляюсь, товарищ комбат…

Севрюков подумал, прежде чем высказать мысль. Я слушал его тоже с улыбкой, с интересом.

— Я удивляюсь, товарищ комбат… Люди ранены — ведь это страдание, боль, — а все веселые. Мы, говорят, им дали. И знаете? — от этого будто и боль меньше… Вот, товарищ комбат: оказывается, и раненые могут поднять дух.

— Сколько прибыло раненых?

— Четверо… они хотя и перевязаны, а все-таки надо бы им скорее на медпункт. А не отправишь: рассказывают, рассказывают, как воевали.

Радость, которая звучала в его голосе, трепетала, билась и во мне. Я положил трубку.

Встал мой начальник штаба, худощавый, быстро соображающий, немногословный Рахимов.

— Разрешите, товарищ комбат, сходить к раненым — уточнить обстановку.

— Да. Идите.

Вскоре меня вновь вызвал к телефону Донских. Он сообщил, что с флангов немецкой цепи отделились две группы человек по сорок, явно намереваясь обойти взвод, окружить. Донских говорил встревоженно. Я понимал: ему страшновато, ему хочется спросить: не пора ли отскочить? — но он — мой застенчивый, гордый Донских — все-таки не спрашивал.

— Ничего, Донских, — говорю я. — Отряди бойцов, чтобы следили. Подвернется случай, пусть полоснут огнем. Не бойся. Они сами тебя боятся.

Следующее донесение Донских было таково:

— Товарищ комбат, стреляют с трех сторон. Кричат: «Рус сдавайся!»

— А ты?

— И мы стреляем.

— Хорошо. Подержи их. Донских.

На этот раз он выговорил:

— Товарищ комбат! Могут окружить…

— Ничего, Донских. Дело к вечеру. В темноте выйдешь. Держись, дорогой.

У меня нечаянно слетело это слово. Я говорил с ним, с голубоглазым Донских, не по уставу, а по сердцу.

Вы, может быть, думаете: чего Донских волновался? Он, может быть, кажется вам немужественным, слабонервным. Но поймите же: он находился не за письменным столом, не за мирным станком, не на учебном поле. Его окружала смерть. Он слышал ее свист, он видел ее — немцы стреляли трассирующими пулями; она летела с разных сторон красными и голубыми светляками; она проносилась и проносилась рядом, чуть не задевая, и сердце трепетало вопреки разуму, вопреки воле. Он был не механизмом, не бесчувственным пнем, не слитком из железа. Он переживал первый бой — небывалый критический момент в жизни человека.

За восемь километров я ощущал его трепещущее сердце. Душевная сила, которую я, скорее по инстинкту, чем осознанно, стремился в нем поддержать, от него, офицера ближнего боя, передавалась бойцам.

И вдруг — именно вдруг, как-то совсем неожиданно — Донских взволнованно сообщил: немцы отошли. Сперва не поверилось. Но окошечко штабного блиндажа было уже темным; день кончился. Вскоре Донских подтвердил: да, постреляли, покричали и отошли, забирая под прикрытием сумерек трупы.

Это был маленький бой, но меня бил озноб счастья: хотелось смеяться, хотелось вскочить на коня и помчаться туда, к Донских, к бойцам, к нашим героям.

Ночью взвод лейтенанта Донских переменил позиции.

14


4. «Ты отдал Москву!»

На следующее утро опять глухо зарокотали пушки у нас за плечами, в глубине.

А перед фронтом батальона было тихо. В установленные часы Донских и Брудный докладывали: дороги пустынны. Там, далеко впереди, наблюдатели, как и вчера, с высоких деревьев высматривали немцев.

Я ждал неурочного звонка. Он раздался.

Дежурный телефонист сказал:

— Товарищ комбат, оттуда…

Телефонист жил одной жизнью с нами; пояснения не были нужны; я понял откуда.

— Слушаю…

— Товарищ комбат, вот так штука: конные немцы… Едут по дороге.

Я узнал быстрый говорок Брудного. Пришел, видимо, его черед. Взвод Брудного, как вы знаете, затаился на другой дороге.

— Сколько?

— Человек двадцать.

— Пропусти.

Следом за кавалеристами появилась группа на мотоциклетах. Сегодня враг действовал осторожнее: выслал головные дозоры. Но бойцы были искусно спрятаны в леске.

Придорожный лесок, где немцев подстерегал взвод Брудного, был небольшой. Однако невдалеке, приблизительно в полукилометре, находилась другая роща, куда, выбрав момент, легко было перебежать, чтобы затем, ускользнув от врага, опять выйти на дорогу.

Через час немцы на конях и на мотоциклах проехали назад — дорога до реки для них была свободна.

Вскоре Брудный доложил, что показалась колонна грузовиков с пехотой. Сочтя путь разведанным, немцы двигались, как и вчера, в автомобилях, без бокового охранения.

— Изготовился? — спросил я.

— Да, товарищ комбат. Мы готовы.

— Подпусти и нападай! Действуй спокойно.

В трубке прозвучал твердый и серьезный голос:

— Есть, товарищ комбат.

О происходящем мне опять сообщал связной. И на этой дороге повторилось вчерашнее. Залп из засады. Другой. Третий. И опять, соскакивая с машин, немцы побежали, мгновенно забыв все, чему их учили: забыв о команде, о дисциплине, превратившись в охваченную паникой толпу.

Я допытывался у телефониста, который из далекого леса доносил, как идет бой:

— Бегут ли? Или залегли? Отвечай точно!

— Бегут, товарищ комбат… Ох и прытко! Мы, товарищ комбат, сейчас опять их резанули.

Еще вчера я задумался над этим. Как немцам следовало бы вести себя, попав под внезапный залповый огонь? Немедленно лечь, вжаться в землю, открыть бешеный ответный огонь. Казалось бы, даже без всякой команды это должен был бы диктовать каждому инстинкт самосохранения. Но какая-то сила парализовала сообразительность, отнимала рассудок, творила странные шутки с врагом, делая его легкой добычей смерти.

В те дни, в наших первых боях, я схватывал умом, постигал эту силу. Не спешите. Придет срок — мы назовем ее по имени, мы потолкуем о ней.

В самом начале боя прервалась связь со взводом Брудного.

Телефонисты, посланные проверить линию, вернулись, наткнувшись на немцев. Я с пристрастием расспросил телефонистов, не понимая, что произошло. Противник обстрелял их из села, расположенного на дороге. Телефонисты не знали, сколько там немцев, прошли ли туда машины.

Странно. Тревожно. Где же наш взвод? Что с нашим взводом? Неужели окружен? Неужели Брудный — такой находчивый, смышленый — упустил момент когда следовало выскользнуть?

Что делать? Я не брошу своих на погибель. Но как помочь? Чем? Потянуло, сильно потянуло самому взять взвод и прокрасться на выручку своим. Нет, не имею права, — у меня батальон, у меня восемь километров фронта, я обязан быть здесь.

Скрепя сердце я старался хладнокровно рассуждать. Предположим, взвод окружен. Но разве мои пятьдесят бойцов, пятьдесят сынов, сдадутся? Поднимут руки? Нет, будут драться за жизнь. Я верил в это, верил бойцам, командиру. У них винтовки, у них четыре ручных пулемета, вдоволь патронов, — а ну, попробуй-ка, враг, подступись!

Я отправил на выручку полувзвод нашей разведки. Полувзвод! Такими силами мы тогда воевали. Командиру я приказал: «Подойди незаметно, не лезь напропалую, действуй с умом, с выдержкой, дождись темноты, в темноте свяжись с Брудным, помоги ему».

Брудному я велел передать: пробившись, пусть опять выходит со взводом на дорогу, как ему приказано; пусть завтра из другой засады снова встретит немцев огнем.

Отпустив командира, я вышел из блиндажа под мглистое, низко нависшее небо. До сумерек оставалось часа два. Не хотелось видеть людей, разговаривать. Не думалось ни о чем, кроме как об отрезанном взводе, о пятидесяти бойцах, что борются в придорожном лесу.

Я медленно шагал к реке. В поле красноармейцы поднимали стылую землю, подтаскивали лес, возводя ложную позицию. Не захотелось подходить и туда. Издали показалось: копают с роздыхом, копаются… Скорее! Наши люди, пятьдесят бойцов, держатся, дерутся за рекой, отвоевывая для нас эти часы, эти минуты, приковывая врага. Я чувствовал: подойду, и напряжение прорвется, накричу на виноватого и неповинного.

Ухо пыталось уловить: не донесутся ли из-за реки хлопки немецких минометов? Нет, там тихо. А вдруг там все уже кончено? И я никогда не увижу моего Брудного, моего Курбатова, других.

Впоследствии, загрубев на войне, сердце не часто томилось и болело так.

Вернувшись в блиндаж, я ждал разведчиков, ждал вести.

— Товарищ комбат, вас, — произнес телефонист.

Звонил командир второй роты лейтенант Севрюков. Он доложил:

— Товарищ комбат! Взвод лейтенанта Брудного вырвался из окружения.

Я быстро спросил:

— Откуда вы знаете?

— Как откуда? Они, товарищ комбат, здесь.

— Где?

— Так я же докладываю, — Севрюков говорил со свойственной ему неторопливостью, которая подчас бывала для меня пыткой, — я докладываю, товарищ комбат, здесь. Вышли в расположение роты.

— Кто?

Я все еще не понимал или, вернее, уже понял, но…

Но, может быть, сейчас, сию минуту все разъяснится по-другому. Севрюков ответил:

— Лейтенант Брудный… и бойцы. Те, которые вернулись. Шестеро убиты, товарищ комбат.

— А немцы? А дорога?

Вопрос сорвался с языка, хотя к чему было спрашивать? Ведь ясно же… Дошел ответ Севрюкова: дорога захвачена врагом. Я молчал. Севрюков спросил:

— Товарищ комбат, вы у телефона?

— Да.

— Позвать, товарищ комбат, к телефону Брудного?

— Не надо.

— Пусть идет к вам?

— Не надо.

— А что же?

— Ждите меня.

Положив трубку, я не сразу встал.

Так вот оно — самое страшное.

Страшна была не потеря дороги. К этому я был подготовлен. По нашему же тактическому замыслу, это должно было случиться завтра-послезавтра.

Но сегодня мой лейтенант, мой взвод, мои бойцы отошли, бросили дорогу без приказа. Бежали!

Через несколько минут я подъехал верхом к командному пункту второй роты. Недалеко отсюда трое суток назад, в памятных сумерках, я провожал бойцов. И теперь были сумерки. Но тогда, трое суток назад, меня встретил строй. Теперь вернувшиеся красноармейцы устало сидели и лежали на земле, покрытой ранним снегом.

У блиндажа — у покатой горбинки, теряющейся в неровностях берега, — стояла группа командиров. Кто-то, маленького роста, отделился от группы и побежал ко мне. На бегу он подал команду:

— Встать! Смирно!

Это был Брудный. Добежав, он четким движением отдал честь и вытянулся передо мной.

— Товарищ командир батальона… — взволнованно начал он.

Я перебил:

— Лейтенант Севрюков! Ко мне!

Севрюков тяжеловато подбежал.

— Кто здесь у вас старший начальник?

— Я, товарищ комбат.

— Почему же не вы командуете? Почему взвод не выстроен? Что за кабак? Всем выстроиться! Командирам тоже!

Подошел Бозжанов. Он тихо спросил по-казахски:

— Аксакал, что произошло?

Я ответил по-русски:

— К вам, товарищ политрук, не относится приказ? В строй!

Несколько секунд Бозжанов стоял, подняв ко мне полноватое лицо. Он явно хотел что-то сказать, но не решился. Он понимал, что я сейчас не приму, не потерплю успокоительного слова.

Строгая линия строя зачернела на снегу. Было тихо. Лишь издали, из глубины, с востока, доходила глухая канонада. Я подъехал к строю. На этот раз рапортовал Севрюков. Рядом, напряженно вытянувшись, стоял Брудный. Я повернулся к нему:

— Докладывайте.

Он заговорил торопливо:

— Товарищ комбат, сегодня усиленный взвод под моей командой уничтожил около ста фашистов, но нас окружили. Я принял решение: атаковать, пробиться…

— Хорошо. А почему вновь не вышел на дорогу?

— Товарищ комбат, за нами гнались…

— Гнались?

Я со злобой, с ненавистью выкрикнул это.

— Гнались? И у тебя повернулся язык оправдываться этим? Враг объявил, что будет гнать нас до Урала. Так и будет, что ли, по-твоему? Мы отдадим Москву, отдадим нашу страну, прибежим к семьям, к старикам, к женщинам и скажем: «За нами гнались…» Так, что ли? Отвечай.

Брудный молчал.

— Жаль, — продолжал я, — что тебя не слышат женщины. Они надавали бы тебе пощечин, они оплевали бы тебя. Ты не командир Красной Армии, ты трус.

Из глубины опять дошел глухой пушечный рокот.

— Слышишь? Немцы и там — позади нас. Там враг пробивается к Москве. Там дерутся наши братья. Мы, наш батальон, прикрываем их здесь от удара сбоку. Они верят нам, верят: мы устоим, не пропустим. А я поверил тебе. Ты держал дорогу, ты запер ее. И струсил. Бежал. Думаешь, ты оставил дорогу? Нет! Ты отдал Москву!

— Я… я… я думал…

— У меня с тобой разговор кончен. Иди.

— Куда?

— Туда, где твое место по приказу.

Я показал за реку. Голова Брудного дернулась, словно он хотел посмотреть назад, куда указывала моя рука. Но он сдержал это движение, он продолжал стоять передо мною «смирно».

— Но там, товарищ комбат… — хрипловато выговорил он.

— Да, там немцы! Иди к ним! Служи им, если хочешь! Или убивай их! Я не приказывал тебе явиться сюда. Мне не нужен беглец! Иди!

— Со взводом? — неуверенно спросил Брудный.

— Нет. У взвода будет другой командир! Иди один!

Командир батальона по-разному может применить власть к офицеру, не выполнившему боевого приказа: послать его снова в бой, отрешить от должности, предать суду и даже, если требуется обстановкой, расстрелять на месте. А я… Я тоже вершил суд на месте. Это был расстрел перед строем, хотя и не физический, — расстрел командира, который, забыв воинскую честь, бежал вместе с бойцами от врага. За бесчестье я карал бесчестьем.

А Брудный все еще стоял перед безмолвной шеренгой, словно не понимая, что разговор действительно кончен, что я выгнал его из батальона. Для него это была страшная минута. Он был комсомольцем; он, конечно, не раз думал о войне, о смерти; знал, что в бою, быть может, придется отдать жизнь за Родину; мечтал быть храбрым, мечтал о большом счастье победы и, наряду с этим, о наградах, о славе, о маленьком, но ему невыразимо дорогом собственном счастье.

Но пришла настоящая война, разразился настоящий бой, и он, комсомолец Брудный, лейтенант, командир взвода, бежал со своим взводом. И суд уже свершен — без прений, без голосований, не на заседании комсомольского бюро, а на поле войны — свершен единовластным военачальником, командиром батальона. И мечты перечеркнуты. Он, Брудный, спас жизнь, но жизни для него уже не было; ему брошено перед строем позорное слово «трус»; ему объявлен приговор: изгнать!

Он стоял, будто все это — что, быть может, пострашнее смерти — еще не дошло до него, будто ожидая какого-то моего последнего слова. Но я молча в упор смотрел на него. Я был в ту минуту как каменный. В душе не шевельнулась жалость. Меня поймут те, кто воевал; в такие минуты ненависть выжигает как огнем иные чувства, что ей противоречат.

Брудный понял: сказано все. У него достало силы поднести руку к козырьку:

— Есть, товарищ комбат!

Выговорив, он повернулся по-военному, через левое плечо, на каблуке. И пошел, все убыстряя шаг, будто торопясь уйти к мосту через Рузу, во мглу, где на ночь притих враг.

Кто-то отделился от черной стены взвода и побежал за Брудным. Все услышали:

— Товарищ лейтенант, я с вами…

Я узнал этот плечистый высокий силуэт с полуавтоматом на ремне, этот голос.

— Курбатов, назад!

Он остановился.

— Товарищ комбат, и мы виноваты.

— Кто позволил выбегать из строя?

— Товарищ комбат, туда нельзя одному. Там…

— Кто позволил выбегать из строя? На место! Если надо, обратись ко мне, как положено обращаться к командиру в Красной Армии.

Вернувшись в строй, Курбатов произнес:

— Товарищ комбат, разрешите обратиться.

— Не разрешаю! Здесь не митинг! Я знаю: бежали и вы вместе с командиром. Но за вас отвечает командир. Если он приказывает бежать, вы обязаны бежать! Все меня слышат? Если командир приказывает бежать, вы обязаны бежать. Отвечает он. Но когда командир приказывает «стой!», то и он сам, и каждый из вас, каждый честный солдат обязан убить того, кто побежит. Ваш командир не сумел взять вас в руки, остановить вас, перестрелять на месте тех, кто не подчинился бы ему. Он расплатился за это.

Из мглы, где скрылся Брудный, вдруг, как темный призрак, опять показался он. Вместе с вновь вспыхнувшей ненавистью я почувствовал теперь и презрение. Что он, пришел упрашивать? Струсил и тут?

— Чего тебе?

— Товарищ комбат, примите документы.

— Что у тебя?

Чуть запнувшись, Брудный ответил:

— Комсомольский билет. Командирское удостоверение, письма.

Я вызвал Бозжанова.

— Товарищ политрук, примите документы.

Брудный вытащил из-за борта шинели тонкую пачку бумаг и протянул Бозжанову.

— Аксакал, — чуть слышно шепнул мне Бозжанов.

Ничего больше он не произнес, но умолял и одним этим словом. Брудный стоял, не поднимая головы. Мне показалось: это хитрость труса. Он, наверное, на это и рассчитывал, возвращаясь: комбат вызовет политрука, политрук заступится. Подумалось: «Так ты хитришь здесь, а не с врагом? Я хотел дать тебе возможность спасти честь, но, если ты снова струсил, тогда черт с тобой, погибай без чести».

— Брудный, — сказал я, — можешь оставить документы при себе. Туда можешь не ходить. Вот тебе другая дорога.

Я указал тропинку, ведущую в тыл.

— Иди в штаб полка… Доложи, что я выгнал тебя из батальона, что предал суду… Оправдывайся там.

С едва слышным свистящим звуком, похожим на всхлипывание, Брудный глотнул воздух.

— Товарищ комбат, я… я докажу вам… Я убью… — Теперь его голос дрожал, теперь прорвалось то, что он сдерживал. — Я убью там часового… Я принесу его оружие, его документы… Я докажу вам…

Я слушал, и уходила, исчезала ненависть. Хотелось шепнуть, чтобы уловил только он: «Молодец, молодец, так и надо!» Душа дрогнула, душу пронзила любовь. Но об этом никто не узнал.

— Ступай куда хочешь! Мне ты не нужен.

— Возьмите, товарищ политрук, — произнес Брудный.

Бозжанов засветил электрический фонарик: луч скользнул по смуглому осунувшемуся лицу Брудного — глаза казались ввалившимися, скулы заострились, на них горели пятна румянца. Потом свет упал на пачку бумаг. Бозжанов взял их. Фонарик погас.

Повернувшись, Брудный быстро пошел. Я крикнул:

— Курбатов, дай лейтенанту полуавтомат!

Это единственное, что я мог для него сделать. Я отвечал за стойкость батальона, за рубеж — рубеж в душах и по берегу Рузы, — что заслонял Москву.

15

5. Еще один бой на дороге

Вернувшись в штабной блиндаж, я вызвал к себе Курбатова.

Он вошел хмурый. Враги гнали среди других и его, этого человека с гордой посадкой головы, красивого, сильного и, казалось бы, смелого. Почему? Почему так случилось? Это я обязан был знать.

— Рассказывай, — приказал я, — что с вами там произошло. Почему бежали?

Курбатов отвечал скупо. Во время перестрелки с залегшими немцами раздалась трескотня автоматов сзади, совсем близко. Из-за деревьев, в спину бойцам, полетели трассирующие пули. Брудный крикнул: «За мной!», и взвод с винтовками наперевес кинулся из лесу в соседнюю рощу, как это было заранее намечено. Но вдруг и оттуда, навстречу бойцам, затрещали выстрелы. Кто-то упал, кто-то закричал. Люди шарахнулись в сторону и с этой минуты уже не могли остановиться. Их все время настигали трассирующие пули; немцы, стреляя, шли следом; на военном языке это зовется «на плечах».

Я спросил:

— Сколько же их было, этих автоматчиков, которые вас гнали?

Курбатов мрачно ответил:

— Не знаю, товарищ комбат.

— Может быть, дюжина? Или поменьше?

Курбатов молча смотрел вниз.

— Ступай, — сказал я.

Курбатов ушел.

Что же переживал он, мой солдат? Я видел: ему было стыдно.

Стыд… Задумывались ли вы над тем, что это такое? Если на войне будет убит стыд солдата, если замолкнет этот внутренний осуждающий голос, то уже никакая выучка, никакая дисциплина не скрепят армию.

Настигаемый пулями, Курбатов бежал вместе с другими. Страх кричал ему в уши:

«Ты погиб; твоя молодая жизнь пропала; тебя сейчас убьют или изуродуют, искалечат навсегда. Спасайся, прячься, беги!»

Но звучал и другой властный голос:

«Нет, остановись! Бегство — низость и позор! Тебя будут презирать, как труса! Остановись, сражайся, будь достойным сыном Родины!»

Как нужна была в момент этой отчаянной внутренней борьбы, когда чаша весов попеременно склонялась то в одну, то в другую сторону, когда душа солдата раздиралась надвое, — как нужна была в этот момент команда! Спокойный, громкий, повелительный приказ командира — это был бы приказ Родины сыну. Команда вырвала бы воина из когтей малодушия; команда мобилизовала бы не только то, что привито воинским обучением, дисциплиной, но все благородные порывы — совесть, честь, патриотизм. Брудный растерялся, упустил момент, когда мог, когда обязан был дать команду. Из-за этого взвод разбит в бою. Из-за этого честный солдат теперь стыдится посмотреть мне в глаза.

Командир взвода ответил за свою вину.

А я? Ведь за все, что совершилось и совершится в батальоне, за каждую неудачу в бою, за каждый случай бегства, за каждого командира и бойца отвечаю я. Мой взвод не исполнил боевого приказа, — значит, боевого приказа не исполнил я.

Сообщив по телефону о случившемся в штаб полка, дав требуемые разъяснения, я положил трубку и… и стал держать ответ перед беспощадным судьей — перед собственной совестью, собственным разумом.

Я обязан был доискаться: в чем моя вина? Не в том ли, что во главе взвода мною был поставлен негодный командир? Не в том ли, что я заблаговременно не понял, что он трус? Нет, это не так. Сумел же он даже после бегства, после казни перед строем вновь пробудить любовь в моем сердце, сумел показать, что в нем жива честь.

Что же там, под пулями, стряслось с ним? Почему там он забыл о долге и власти командира? Может быть, поддался трусости других? Нет, я не верил, что мои солдаты трусы. Тогда, может быть, я плохо их подготовил? Нет, и этой вины я за собой не знал.

Истина проступала, приоткрывалась уму лишь постепенно, в неотчетливых и грубых очертаниях.

Ведь еще несколько дней назад, когда я ставил лейтенантам задачу, мне подумалось: неужели немцы, как бараны, один раз, другой раз, третий раз так и будут подставлять головы под наши залпы? Но тогда я не сделал никакого вывода из этой промелькнувшей мысли; я счел противника глупее, чем он оказался.

Очевидно, уже после первого боя на дороге мы заставили немецкого военачальника поразмышлять, заставили раньше, чем я предполагал. На случай встречи с засадой у него, очевидно, уже был какой-то план, которого я заблаговременно не разгадал. Он внезапностью ответил на внезапность. Он обратил в бегство и погнал мой взвод, моих солдат таким же самым средством — неожиданным огнем почти в упор, от которого бежали, охваченные паникой, и его солдаты.

Сегодня он победил, погнал меня — в мыслях я употребил именно это слово: «меня», — но не потому, что его офицеры и солдаты были храбрее или лучше подготовлены. И не числом он одолел меня — против числа, по нашему тактическому замыслу, можно было бы долго воевать малыми силами, — а, в свою очередь, замыслом, тактическим ходом, умом.

Да, я мало думал вчера! Я был побит до боя. Вот моя вина.

Я вглядывался в карту, воспроизводил воображением картину боя, картину бегства, стремился разгадать, как он, мой враг, немецкий военачальник, это подготовил, как осуществил.

Мои бойцы бежали. Враг заставил их бежать, враг гнался за ними. Мысленно я видел это, всматривался в это. Я видел, как они спешили, задыхаясь, подхлестываемые светящимися кнутиками трассирующих пуль, подхлестываемые смертью; видел, как за ними гнались немцы, стреляя на бегу, тоже запыхавшиеся, вспотевшие, увлеченные преследованием. Сколько было там, на пути бегства, перелесков, кустарников, овражков! Скрыться бы где-нибудь, моментально залечь, повернуть все стволы в сторону врагов, подпустить их, торжествующих, захваченных азартом погони, и хладнокровно расстрелять в упор.

Брудный не сохранил хладнокровия, Брудный утратил управление собственной душой и душами солдат — в этом его преступление.

Но я, комбат, обязан был еще вчера, до боя, подумать за него, предвидеть.

Противник овладел дорогой. Но пока одной. Другая еще не принадлежит ему. Там, переменив место засады, немцев поджидает взвод Донских. Завтра противник попытается каким-нибудь приемом обратить в бегство, погнать и этот взвод.

Соединившись с Донских по телефону, я приказал ему, взяв охрану, явиться ко мне.

Часа через полтора он пришел.

Он выглядел как будто прежним. Кожа на лице и на руках была, как и раньше, девичьи-нежной. Войдя, он зарделся легким румянцем. Но уже по его первому жесту, по первому слову я понял: Донских иной. Встретив мой взгляд, он улыбнулся: улыбка была знакомой, чуть сконфуженной, однако и новой — в ней проступила какая-то внутренняя сила, он будто сознавал свое право улыбаться. И движения стали увереннее, быстрее. Он свободнее, чем прежде, взял под козырек, свободнее доложил, что явился.

— Садись, — сказал я. — Доставай карту.

На карте, которую развернул Донских, место засады не было обозначено никакой пометкой. В таких делах тайну нельзя доверять карте. Но пункт первого боя — уже не секретный — Донских, словно для памяти, обвел красным кружком. Я взглянул туда. Мы оба знали: там было пройдено великое испытание духа; там была пережита великая радость победы, — оба знали и оба не вымолвили об этом ни слова.

— Видишь ли. Донских, — сказал я, — прошлый раз мы с тобой толковали вот о чем: пусть противник охватывает засаду. Это можно допустить. Но не попадаться в окружение.

Донских кивнул. Взгляд был понимающим. Я продолжал:

— Однако противник может окружить незаметно. Например, так… С этой стороны он тебя охватит. — Тупым концом карандаша я показал ему на карте. — Тебе останется выход сюда. Ты выскользнешь, станешь уходить, а противник, незаметно заранее подобравшись, уже залег на пути, уже ждет, уже видит тебя. И встретит огнем в лицо. Что тогда?

— Что? — переспросил Донских. — В штыки!

— Ой, Донских… Штыком доставать далеко, перестреляет. Не заметаешься ли? Не побежишь ли?

Он чуть вскинул голову:

— Я, товарищ комбат, не побегу.

— Не о тебе одном речь. Люди не побегут ли?

Донских молчал, глядя на карту, думая, ища честного ответа.

— Конечно, Донских, надо бороться и в самом отчаянном положении. Но зачем нам попадать в такое положение? Пусть немцы попадутся. Штыком ты, Донских, убьешь одного, умом убьешь тысячу. Это, Донских, казахская пословица.

— А как, товарищ комбат?

Юношеские голубые глаза доверчиво смотрели на меня.

— Бежать! — сказал я. — Бежать, как хотят того немцы, в беспорядке, в панике! Минут десять, пятнадцать для вида повоюй и разыграй панику. Пусть гонятся! Игру будем вести мы. Не они погонят нас, а мы заставим их — понимаешь, заставим хитростью — погнаться. Придерживайся дороги. Скатись в этот овраг. — Я опять касался карты тупым концом карандаша. — Или выбери другое подходящее местечко. Там надо мигом спрятаться, залечь. Первая группа пусть пропустит немцев. А вторая встретит их пулеметами и залпами в лицо. Они шарахнутся, кинутся назад. Тогда надо хлестнуть отсюда, опять в лицо, в упор. Взять между двух огней, перебить всех, кто гнался! Понятно?

Переживая в воображении этот бой, я взглянул на Донских с торжествующей злорадной улыбкой. Донских не улыбнулся в ответ.

Я не сразу понял, что с ним.

Быть может, Донских на минуту испытал ужас перед бойней, перед кровавой баней, которую ему предстояло учинить.

Но ответил он твердо:

— Я понял, товарищ комбат.

Мы поговорили о разных подробностях. Затем я сказал:

— Растолкуй маневр бойцам.

Он переспросил:

— Маневр?

Это слово почему-то показалось ему странным. Наверное, не то — не истребление врагов — связывалось у него до сих пор со словом «маневр». Но тотчас он ответил как положено:

— Есть, товарищ комбат.

— Ну, Донских, все.

Он поднялся.

Этому юноше с нежным лицом, с нежной душой предстояло завтра заманить врага в западню и убивать в упор мечущихся, обезумевших людей. Я видел: он сумеет это сделать.

Казалось бы, я достиг того, чтобы опыт сегодняшней нашей неудачи стал предвестником завтрашней удачи.

На душе стало легче. Отпустив Донских, я лег, прикрылся шинелью, повернулся к стене, чтобы уснуть. Некоторое время работала мысль. Потом начала меркнуть.

Перед закрытыми глазами возникла топографическая карта, возникло внимательное лицо Донских. Тупым концом карандаша я касаюсь карты, я показываю ему: «Они побегут, кинутся сюда, здесь мы снова их встретим огнем!»

И неожиданно — это мгновение запомнилось мне страшно ярко — я увидел: карты касается чужой, не мой карандаш. Мой был простым черным, а у этого лакированные красные грани, у этого остро зачиненное синее жало. И рука не моя. Рука белая, с рыжими светлыми волосками на немолодой, но розоватой коже.

Взгляд скользнул от руки к лицу. Да, это был он, мой противник, немецкий командир с жестокими, острыми глазами. Обращаясь к кому-то, кто стоял рядом с ним, он произнес (я не понимал их языка, но одновременно и понимал: во сне, а также в видениях, предшествующих сну, бывают эти странности), произнес слово в слово мою фразу: «Они побегут, кинутся сюда, здесь мы их снова встретим огнем». И на карте, под острием карандаша, я видел не овраг, не завтрашнюю западню для гитлеровцев, а линию моего батальона. Я напряг зрение, чтобы разглядеть, чтобы зафиксировать точку, куда указывал карандаш; я всем телом порывисто подался туда… И открыл глаза…

В блиндаже горела знакомая керосиновая лампа. В углу у телефона сидел телефонист.

Я опять повернулся к стене, опять стал засыпать. Вспомнилось лицо Брудного, на миг освещенное фонариком: страдальческое, но не утратившее гордости, запавшие глаза, лихорадочные пятна на заострившихся скулах. Вспомнился задрожавший в последнюю минуту голос: «Я докажу… Я докажу вам». Потом что-то еще; потом все смешалось в неосвежающем, тягостном сне.

Утром, едва я поднялся, мой коновод Синченко с некоторой таинственностью доложил:

— Товарищ комбат, там, — он показал на дверь, — лейтенант Брудный. Ожидает, когда вы встанете.

— Зачем он здесь?

А сердце забилось. Вернулся? Исполнил то, о чем говорил напоследок?

Синченко торопливо говорил:

— Он ходил, товарищ комбат, до немцев. Принес автоматы. Сейчас сидит, ни с кем не разговаривает. Хочет лично к вам.

— Пусть войдет, — сказал я.

Синченко исчез. Через минуту дверь снова открылась. Ни слова не промолвив, со сжатыми губами, Брудный приблизился к столу, где сидел я, и положил два немецких автомата, две немецкие солдатские книжки, письма, тетрадку, германские бумажные деньги и монеты. Его запавшие черные глаза глядели на меня не прячась, но диковато, исподлобья.

Я хотел сказать «садись» — и вдруг почувствовал, что не могу произнести ни слова, что к горлу подкатился комок. Я взял папиросу, встал, подошел за спичками к шинели, хотя спички были и в кармане брюк. Закурил, постоял у окошка, вырезанного под бревенчатым накатом, посмотрел на стволы и корневища сосен, на снежок, кое-где между деревьями припорошивший землю. Потом повернулся и спокойно сказал:

— Садись, Брудный… Завтракал?

Брудный не ответил; в эту минуту не мог и он говорить. В дверь заглянул Синченко, подбежал ко мне, зашептал на ухо:

— Водки, товарищ комбат, к завтраку давать?

Он, мой коновод, мой славный Синченко, знал, как и все в батальоне, вчерашнюю историю. И теперь все понимал.

— Да, — сказал я, — налей чарку лейтенанту!

Мы завтракали вместе. Брудный рассказал про свои ночные странствия, про то, как убил двух немцев. В глазах, влажно блестевших после водки, нет-нет пробегали знакомые лукавые искорки.

— Но как же ты, Брудный, вчера-то? — спросил я. — Как ушел без приказа?

Он насупился, ему не хотелось говорить об этом.

— Вы же знаете…

— Не знаю.

Он произнес еще неохотнее:

— Вы же сказали…

— Струсил?

Он мотнул головой. Теперь, когда вчерашнее слово было повторено, ему стало легче говорить об этом.

— Сам не могу понять, товарищ комбат… Это было, как бы сказать… как кирпичом по голове… И как будто уже я — не я… Перестал соображать…

Он нервно передернул плечами.

— Как кирпичом? — переспросил я.

И передо мной вдруг вспыхнули слова, которых давно искала мысль. Удар по психике! В ту минуту я наконец-таки назвал по имени для самого себя тайну боя, тайну победы в бою.

Удар по психике! По мозгу! По душе!

Как ни странно, но эта минута, когда, казалось бы, ничего не произошло, осталась в памяти наряду с самыми сильными переживаниями войны.

Удар по психике! Но ведь не существует же никаких икс-лучей для воздействия на психику. Ведь война ведется орудиями физического истребления, ведь они, эти орудия, поражают тело, а не душу, не психику. Нет, и душу! И после того, как поражена психика, как сломлен дух, можно гнать, настигать, убивать, пленять толпы врагов.

Противник стремится проделать это с нами. Один раз, господин «великогерманец», у тебя это вышло со мною, с моим взводом. Теперь — хватит!

Брудному я сказал:

— Вот что… Взвода я тебе пока все-таки не дам. Но немцев теперь, думаю, ты не боишься. Буду посылать тебя к ним. Назначаю командиром разведки.

Он радостно вскочил:

— Есть, товарищ комбат!

Я отпустил его.

Удар по психике! Ведь это известно с древнейших времен. И с древнейших времен это достигается внезапностью. И не в том ли искусство боя, искусство тактики, чтобы внезапностью ошеломить врага и предохранить от подобной внезапности свои войска?

Эти идеи не новы, их можно найти в книжках; но на войне они открывались мне заново после многих, нередко мучительных раздумий, после успеха и неудачи в бою. Они смутно маячили передо мной и в предшествующие дни. Но теперь наконец-таки тайна боя ясна!

Так мне казалось.

Однако в тот же день, несколько часов спустя, противник доказал мне, что я вовсе не все понял; доказал, что существуют и другие законы боя. А на войне, как известно, доказательства не те, что в логике или в математике. На войне доказывают кровью.

Вот что рассказали бойцы взвода Донских, которые вернулись из боя.

В этот день, двадцать второго октября, противник перед фронтом батальона, подтягивая артиллерию и грузы по захваченной дороге, возобновил также продвижение по другой, где позавчера засада Донских не пропустила немцев.

На этот раз немцы шли еще осторожнее, в пешем строю, рассредоточившись, стреляя из автоматов по придорожным опушкам и кустарникам. Машины порожняком медленно двигались возле солдат.

Взвод Донских и тут встретил немцев залпами. Но враг теперь к этому был подготовлен. Немцы сразу легли. Затем, перебегая, стали охватывать взвод.

Здесь начинался наш замысел. Пришло время изобразить панику — удирать врассыпную, в беспорядке.

Немцы увидели бегущих: «А, рус бежит! Вперед!» Бойцы бежали, как и было задумано, не отдаляясь от дороги. Немецкие шоферы запустили моторы, солдаты взбирались на двинувшиеся грузовики и, стоя в кузовах, стреляя на ходу, гнали наших с удобствами, в машинах.

Взвод скатился в овраг. Бойцы быстро залегли за кустиками, за бугорками по обеим сторонам дороги. Показались машины. Разгоряченные преследованием, немцы стреляли наугад, полосуя воздух светящимися пулями. «Где рус? Куда побежал? Вперед!»

И вдруг сбоку залп. И кинжальный огонь ручных пулеметов. Знаете ли вы, как бьют кинжалом? На близком расстоянии, внезапно, насмерть. Повалились убитые, раздались крики. Шоферы были пронзены пулями или выскакивали из кабинок, не успев затормозить. Машины сталкивались. А сбоку залп и залп, огонь и огонь.

Ошеломленные, охваченные страхом, немцы кидались с машин; немцы бежали, как стадо. А в спину — огонь, в спину — смерть!

И вдруг с той стороны, куда они, заслоненные машинами, уходили от пуль, — снова удар смертью в лицо, снова залп, снова кинжальный огонь ручных пулеметов.

Вот тут произошло то, чего я не предвидел. Второй удар, вторая внезапность будто вернули врагам разум. Они сделали единственное, что могло их спасти от уничтожения: ревущей, взбешенной волной рванулись вперед, навстречу выстрелам, на наших.

У немцев не было штыков. Они приучены ходить в атаку не со штыком наперевес, а прижав к животу автоматы и стреляя на ходу Отчаяние ли придало им силу, овладел ли ими в критический момент их командир, но немцы, будто мгновенно вспомнив все, чему их учили, неслись на нашу реденькую цепь, выставив перед собою не штыки, а длинные светящиеся линии трассирующих пуль.

И внезапно все переменилось. В действие вступил один простой закон войны — закон числа, закон численного и огневого превосходства. Свыше двухсот разъяренных людей, рвущихся убить, мчались на наших. А у нас тут была горстка, половина взвода, двадцать пять бойцов.

В самом замысле боя, как понял я после, таилась ошибка. Нельзя, воюя малыми силами против больших, брать врага в объятья, бороться в обхват. Это был горький урок.

Что мог сделать Донских? В подобные страшные моменты мужество или вовсе покидает человека, или проявляется с небывалой силой.

Донских приказал отбегать по лощине в недалекий лес. А сам, прикрывая вместе с несколькими бойцами отход, остался у ручного пулемета.

Немцы, стреляя, приближались, но и Донских расстреливал их из пулемета, подкашивая одного за другим, закрывал лощину, закрывал кратчайший путь преследования. Он был ранен несколькими пулями, но продолжал стрелять, не чувствуя в горячке боя, что истекает кровью.

Позади Донских застрочил другой наш пулемет. Теперь сумрачный Волков, помощник командира взвода, прикрывал отход лейтенанта. Донских смог немного пробежать к своим, но, вновь настигнутый пулями, свалился. А Волков бил и бил короткими частыми очередями, не подпуская немцев к лейтенанту. Бойцы ползком вытащили своего командира, вынесли к лесу. Там лейтенанту Донских перевязали семь пулевых ран — к счастью, не смертельных. Сержант Волков — неразговорчивый, злой в службе и в бою, «правильный человек», как его называли солдаты, — был убит у пулемета.

Так была захвачена немцами промежуточная полоса.

Конечно, не мне, командиру батальона, излагать общую оперативную обстановку под Москвой или хотя бы лишь на волоколамском направлении.

Однако, нарушая в данном случае это наше правило, скажу очень кратко. Просматривая впоследствии документы о боевом пути панфиловцев, отобранные для музея, я прочел некоторые оперативные сводки штаба армии Рокоссовского, оборонявшей район Волоколамска. Сводка за двадцать второе октября гласила: «Сегодня к вечеру противник закончил сосредоточение главной группировки на левом фланге нашей армии и вспомогательной группировки против центра армии».

Против центра армии… В те дни на этом участке был наш батальон и два соседних с приданной нам артиллерией.

16

6. Двадцать третье октября

Двадцать третьего октября утром, лишь стало светло, над нами появился немецкий самолет-корректировщик. У него скошенные назад крылья, как у комара: красноармейцы дали ему прозвище «горбач».

Потом мы привыкли к «горбачам», научились сбивать, научили почтению — держись дальше, комар! — но в то утро видели «горбача» впервые.

Он безнаказанно кружил под облаками, по-осеннему низкими, порой задевая серую кромку, порой с затихшим мотором планируя по нисходящей спирали, чтобы высмотреть нас с меньшей высоты.

В батальоне не было противовоздушных средств. Я уже говорил, что зенитные пулеметы, приданные батальону, были переброшены по приказу Панфилова на левый фланг дивизии, где противник, нанося удар танками, одновременно вводил в бой авиацию. Мы в то время не знали, что самолеты можно сбивать и винтовочным залповым огнем, — эта не очень хитрая тайна, как и много других, нам открылась потом.

Все следили за «горбачом». Помню момент: самолет взмыл, скрылся на миг за хмарью, вынырнул — и вдруг все кругом загрохотало.

На поле вздыбились, сверкнув пламенем, земляные столбы. Еще не распались первые, еще глаз видел медленно падавшие рваные куски, вывороченные из мерзлой земли, а рядом вставали новые взбросы.

По звуку полета, по характеру взрывов я определил: противник ведет сосредоточенный огонь из орудий разных калибров; одновременно бьют минометы. Вынул часы. Было две минуты десятого.

Придя в штабной блиндаж, скрытый в лесу, выслушав донесения из рот, я доложил командиру полка по телефону: в девять ноль-ноль противник начал интенсивную артиллерийскую обработку переднего края по всему фронту батальона. В ответ мне сообщили, что такому же обстрелу подвергнут и батальон справа.

Было ясно: это артиллерийская подготовка атаки. В такие минуты у всех натянуты нервы. Ухо ловит непрестанные удары, которые гулко доносит земля; тело чувствует, как в блиндаже вздрагивают бревна; сверху, сквозь тяжелый накат, при близких взрывах сыплются, стуча по полу, по столу, мерзлые комочки. Но самый напряженный момент — тишина. Все молчат, все ждут новых ударов. Их нет… значит… Но опять — трах, трах… И снова бухает, рвется, снова вздрагивают бревна, снова ждешь самого грозного — тишины.

Немцы — фокусники. В этот день, играя на наших нервах, они несколько раз прерывали на две-три минуты пальбу и опять и опять гвоздили. Становилось невмоготу. Скорей бы атака!

Но прошло полчаса, час и еще час, а бомбардировка продолжалась. Я, недавний артиллерист, не предполагал, что сосредоточенный комбинированный огонь, направленный против линии полевых укрытий, против нашей позиции, где не было ни одной бетонированной точки, может длиться столько часов. Немцы выбрасывали вагоны снарядов — все, что, приостановившись, они подтянули сюда из глубины, фундаментально кроша землю, рассчитывая наверняка разметать рубеж, измолотить, измочалить нас, чтобы затем рывком пехоты легко довершить дело.

Время от времени я разговаривал по телефону с командирами рот. Они передавали: скопления немецкой пехоты обнаружить нигде не удавалось.

Часто рвалась связь. Осколки то и дело перерубали проволоку. Дежурные телефонисты под обстрелом быстро сращивали провод.

Среди дня, когда где-то — в который раз! — пересекло провод, вслед за выскользнувшим из блиндажа дежурным связи выбрался и я взглянуть, что творится на свете.

Снаряды залетали и в лес. Что-то грохнуло в верхушках; ломаясь, затрещало дерево, посыпались сучья. Захотелось назад, под землю. Но, мысленно прикрикнув на себя, я вышел на опушку. Над нами по-прежнему кружил «горбач». В заснеженном поле, изрытом воронками, затянутом пылью, кое-где густо-темной, по-прежнему в разных точках взлетала земля — то низко, в стороны, с красноватой вспышкой, когда с характерным нарастающим воем падала мина; то черным столбом, порой до высоты леса, — при разрыве тяжелого снаряда.

Через несколько минут нервы несколько обвыкли, улеглась непроизвольная дрожь, ухо спокойнее воспринимало удары.

И вдруг — перерыв, тишина. Нервы опять натянулись. Потом глухой хлопок в небе и резкий пронзительный свист, подирающий по коже. Опять хлопок, опять режущий свист. Так рвется шрапнель. Я припал к дереву, вновь ощущая противную дрожь.

Оказывается, сделав минутный перерыв, немцы переменили комбинацию снарядов — комбинацию взрывов, звуков и зрительных эффектов. Теперь они посылали шрапнель и бризантные снаряды, рвущиеся в воздухе над самой землей со страшным треском, с пламенем. Бойцу, скрытому в стрелковой ячейке, такие снаряды почти не опасны — не опасны для тела, но немцы стремились подавить дух, бомбардировали психику. В те минуты, прильнув к дереву, я разгадывал это, я учился у противника.

Затем в поле опять стали рваться снаряды фугасного действия, вздымая черные смерчи земли и густую, будто угольную, пыль взрывчатки.

Тяжелый удар вскинул длинные бревна, до того скрытые под горбиком земли. В этот момент, конечно, торжествовал жужжащий над нами немецкий пилот-корректировщик.

Но злорадно улыбался и я. Удавалась наша военная хитрость. Противник разбивал ложную позицию.

Грибообразные, укрытые насыпью, занесенные порошей, по которой мы специально натаптывали тропинки, лжеблиндажи протянулись достаточно заметной линией вдоль реки.

А настоящие, где затаились бойцы, были, как вы знаете, выкопаны ближе к реке, в береговых скатах, и накрыты тремя-четырьмя рядами матерых бревен, вровень с берегом.

Ведя не только прицельный огонь, но и по площади, немцы молотили и берег, однако для поражения следовало попасть не в тяжелые верхние накрытия, а в лоб, в сравнительно слабый лобовой накат. Наша оборона была, как известно, настолько поневоле разрежена, что батальон нес лишь случайные, единичные потери.

Около четырех часов дня противник резко усилил огонь на участке второй роты, в районе села Новлянское, где пролегла дорога Середа — Волоколамск.

Сразу уловив это на слух и по сотрясениям, я позвонил командиру второй роты Севрюкову:

— Его нет…

Я узнал голос одного из связных — маленького татарина Муратова.

— Где он?

— Пополз на наблюдательный пункт…

— А вы почему не с ним?

— Он один, чтобы посекретнее. Он знает, товарищ комбат, тактику.

Муратов говорил бойко. В такие минуты особенно чутко воспринимаешь оттенки тона у солдат; читаешь это, как боевое донесение.

Меня вызвали к другому телефону. Говорил Севрюков.

— Товарищ комбат?

— Да. Где вы? Откуда говорите?

— Лежу на артиллерийском наблюдательном… Гляжу в артиллерийский бинокль… Очень интересно, товарищ комбат…

Его и сейчас, под огнем, не оставила всегдашняя неторопливость. Я подгонял его вопросами:

— Что интересного? Что видите?

— Немцы скопились на опушке… Кишат, товарищ комбат, шевелятся. Офицер вышел, тоже в бинокль смотрит.

— Сколько их?

— Пожалуй, чтобы не соврать, батальон будет… Я думаю, товарищ комбат, надо бы их…

— Чего думать? К телефону Кубаренко! Быстро!

— Я, товарищ комбат, это самое и думал…

Меня часто раздражала медлительная манера Севрюкова. И все-таки я не пожелал бы никого взамен этого командира роты, рассудительного Севрюкова, который в тот день не один раз прополз по страшному полю, побывал в окопах и у наблюдателей.

Трубку взял лейтенант Кубаренко — артиллерист-корректировщик. Восемь пушек, приданных батальону, спрятанных в лесу, в земляных укрытиях, весь день молчали, не обнаруживая себя до решающей минуты. Она приближалась. Опушка, где немцы скопились для атаки, была, как и вся полоса перед фронтом батальона, заранее пристреляна. Мой план боя был таков: пустить в ход затаившуюся артиллерию лишь в тот момент, когда ударная группа противника изготовится к атаке; стукнуть как кирпичом по голове, ошеломить, рассеять, сорвать атаку.

Хотелось скомандовать: «По скоплению противника всеми орудиями огонь!» Но сначала следовало выпустить несколько поверочных снарядов, чтобы, наблюдая падения, подправить наводку, «довернуть», как говорят артиллеристы, соответственно направлению и силе ветра, атмосферному давлению, осадке под орудиями и множеству других переменных.

Для этого требовался кусочек времени — всего несколько минут.

Но помните ли вы загадку Панфилова о том, что такое время?

Знаете ли вы, что может случиться на войне в несколько минут?

Отдав приказание, я не опустил трубку, включенную в артиллерийскую сеть. Слышу, на огневые позиции идет команда:

— По местам! Зарядить и доложить!

Затем Кубаренко — живое око скрытых в лесу пушек — указывает координаты. Чей-то голос повторяет. Теперь медленно поворачиваются орудийные стволы. А время идет, время идет…

Наконец слышится:

— Готово!

И следом команда Кубаренко:

— Два снаряда, беглый огонь!

И опять молчание, нет уставных слов об исполнении, опять уходят секунды… Видимо, все-таки что-то не готово. Быстрее, быстрее же, черт побери! И вдруг это слово раздается в трубку. Кубаренко кричит:

— Быстрее!

Я вмешиваюсь:

— Кубаренко, что там?

— Немцы приготовляются, товарищ комбат, надевают ранцы, надевают каски…

И он кричит:

— Огневая!

— Я!

— Быстрее!

— Принимай! Выстрел! Выстрел! Очередь!

Среди непрестанных ударов, которые тупо бьют в уши, не различишь наших выстрелов, но снаряды выпущены, снаряды летят — пока только пристрелочные, пока только два. Кубаренко сейчас увидит разрывы. Далеко ли от цели? А может быть, сразу — в точку? Ведь бывает же, бывает же так.

Нет! Кубаренко корректирует:

— Прицел больше один. Правее ноль…

И вдруг сильный треск в мембране. И фраза перерублена.

— Кубаренко!

Ответа нет.

— Кубаренко!

Безмолвие… Правее ноль. Ноль девять? Ноль три? Или, может быть, ноль-ноль три?

У нас много снарядов, у нас восемь пушек, но в этот момент, когда они нужней всего, проклятая случайность боя сделала их незрячими.

Дежурный артиллерийской связи уже выбежал на линию, но время уходит.

Это не был, однако, обрыв связи. Несчастье оказалось тяжелее.

Меня позвали к другому телефону. С командного пункта второй роты опять говорил Муратов, маленький татарин, который весело отвечал несколько минут назад. Теперь голос его был растерянным.

— Товарищ комбат, командир роты ранен.

— Куда? Тяжело?

— Не знаю… еще не принесли… Там и другие — не знаю, убиты или ранены.

— Где там?

— На наблюдательном… Отсюда все пошли — выносить командира и других… а меня оставили… велели вам звонить.

— Что же там… произошло… на наблюдательном?

Я с усилием выговорил это, уже зная, что обрушилась страшная беда.

— Разбит…

Я молчал. Пообождав, Муратов жалобно спросил:

— Куда мне, товарищ комбат, теперь? С кем мы теперь?

Я ощутил сиротливость бойца, оставшегося без командира.

Вот-вот грохот сменится жуткой тишиной, вот-вот немецкая пехота, сосредоточенная для атаки, пойдет через реку, а наблюдательный пункт разбит, пушки ослепли, и в роте нет командира.

Я сказал:

— Собери, Муратов, связных. Пусть передадут по взводам: лейтенант Севрюков ранен; на ротном командном пункте вместо него комбат. Сейчас буду у вас.

Положив трубку, я приказал начальнику штаба Рахимову:

— Немедленно свяжитесь с Заевым. Пусть явится принять от меня вторую роту.

Затем крикнул:

— Синченко! Коня!

Мы вскачь понеслись через поле — я на Лысанке, следом мой коновод Синченко. У Лысанки по-кошачьи поднялись тонкие просвечивающие уши; я ее гнал напрямик, натянув повод, не давая шарахаться от взрывов.

В мыслях билось: «Еще! Еще! Только бы не тишина! Только бы успеть!»

Навстречу из Новлянского вылетела военная тачанка. Повозочный нахлестывал лошадей. По бедру одной темной полосой стекала кровь.

— Стой!

Повозочный не сразу сдержал.

— Стой!

На заднем сиденье я увидел Кубаренко. В очень бледное лицо крапинками впилась земля. Наискосок лба шла свежая вспухшая царапина с каемкой присохшей крови. На измазанной глиной шинели болтался артиллерийский бинокль.

— Кубаренко, куда?

— На… на… — словно заика, он не мог выговорить сразу. — На огневую, товарищ комбат…

— Зачем?

— Наблюдательный пункт…

— Знаю! Я тебя спрашиваю — зачем? Бежишь? Назад!

— Товарищ комбат, я…

— Назад!

Кубаренко посмотрел на меня слегка распяленными и словно неживыми глазами, в которых застыл ужас пережитого.

И вдруг под повелительным взглядом командира у Кубаренко будто кто-то изнутри подменил зрачок. Вскочив, он заорал яростней, чем я:

— Назад!

И выругался в белый свет.

Мы помчались к селу. За мною, не разбирая дороги, подбрасывая по выбоинам тачанку, тяжело скакала пара артиллерийских коней.

Церковь, увенчанная колокольней, служила перевязочным пунктом. Снаружи, за стеной, укрывающей от обстрела, расположилась батальонная кухня. Командир хозяйственного взвода лейтенант Пономарев вытянулся, заметив меня.

— Пономарев, связь действует?

— Действует, товарищ комбат.

— Где телефон?

— Телефон тут, товарищ комбат, в сторожке.

На глаз от проема колокольни до сторожки было приблизительно сто пятьдесят метров.

— Провод есть?

Уловив утвердительный кивок, я приказал:

— Сейчас же телефон на колокольню! Бегом! Секунда дорога, Пономарев!

По каменным ступеням паперти я взбежал в церковь. Шибануло запахом крови. На соломе, застланной плащ-палатками, лежали раненые.

— Товарищ комбат…

Меня негромко звал Севрюков. Быстро подойдя, я взял в руки его странно тяжелые, пожелтевшие кисти.

— Прости, Севрюков… Не могу сейчас…

Но он не отпускал моих рук. Пожилое лицо с сединой у аккуратно подстриженных висков, с явственно обозначившейся короткой щетиной осунулось, обескровело.

— Кто, товарищ комбат, вместо меня?

— Я, Севрюков… Прости, не могу больше…

Я стиснул и выпустил тяжелые руки. Севрюков проводил меня слабой улыбкой.

Наверх побежал телефонист с аппаратом. За ним вилась тонкая змейка провода.

По пути меня задержал наш врач Беленков:

— Товарищ комбат, как положение?

— Занимайтесь своим делом. Перевязывайте, быстрей эвакуируйте.

Он встревоженно переспросил:

— Быстрей?

Я разозлился.

— Если я еще когда-нибудь увижу, что у вас так перекосится физиономия при одном слове «быстрей», поступлю как с трусом, понятно? Идите!..

По витой лестнице я поднялся на колокольню. Кубаренко был уже там. Присев, он из-за каменных перил наблюдал в бинокль. Телефонист прикреплял провод к аппарату.

— Сколько правее? — спросил я.

Кубаренко взглянул удивленно, потом понял.

— Ноль пять, — сказал он.

Я повернулся к телефонисту:

— Скоро ты?

— В момент, товарищ комбат.

Кубаренко протянул мне бинокль. Поправив по глазам, поймав резко придвинувшуюся, сразу посветлевшую зубчатую линию леса, я повел стекла ниже — и вдруг ясно, словно в полусотне шагов, увидел немцев. Они стояли — стояли вольно, но уже выстроенные. Можно было различить боевые порядки: группы, вероятно взводы, разделенные небольшими промежутками, были расположены так: впереди одно отделение, позади, крыльями, — два. У офицеров, тоже надевших каски, уже отстегнуты кобуры парабеллумов, которые — я впервые тогда это увидел — они носят слева на животе. Так вот они, те, что подошли к Москве, — «профессионалы-победители»! Сейчас они вброд пойдут через реку.

— Готово! — сказал телефонист. — Связь, товарищ комбат, есть.

— Вызывай огневую…

И вот наконец-то, наконец-то произнесена команда, восстановлена разорванная фраза.

— Прицел больше один! Правее ноль пять! Два снаряда, беглый огонь!

Я отдал бинокль Кубаренко.

Уже не различая немцев, я невооруженным глазом вглядывался в опушку, напряженно ожидая разрывов. В деревьях блеснуло, потом рядом встали два дымка. Я не смел верить, но показалось — цель поражена.

— В точку! — сказал Кубаренко, опуская бинокль; лицо его в крапинах земли, кое-где размазанных, со вспухшей царапиной поперек лба, было сияющим. — Теперь мы…

Не дослушав, схватив трубку, я скомандовал:

— Из всех орудий по восьми снарядов, осколочными, беглый огонь!

Кубаренко с готовностью, с гордостью протянул мне бинокль.

Я смотрел. Пристрелочные снаряды, видимо, кого-то ранили. В одном месте, спиной к нам, несколько немцев над кем-то склонились, но ряды стояли.

Ну, молитесь вашему богу! В гуле и грохоте, которые ухо перестало замечать, мы услышали: заговорили наши пушки. Подавшись вперед через перила, я видел в бинокль: на краю леса, где сосредоточились немцы, сверкало пламя, вздымалась земля, валились деревья, взлетали автоматы и каски.

Меня с силой отдернул Кубаренко.

— Ложись! — прокричал он.

Нас обнаружили. С оглушающим отвратительным гулом близ колокольни пронесся «горбач». Он бил из пулемета. Несколько пуль стукнуло по четырехугольному столбу, оставляя слепые дыры. Самолет пронесся так близко, что я различил обращенное к нам злобное лицо. Мгновение мы смотрели друг другу в глаза. Я знал, надо падать, но не мог заставить себя, не захотел лечь перед немцем. Выхватив пистолет, впиваясь взглядом во врага, я спускал и спускал курок, пока не кончилась обойма.

Самолет ушел по прямой. По колокольне стали бить из орудий. Один снаряд угодил ниже нас в надежную каменную кладку. Воздух заволокло мелкой кирпичной пылью, заскрипевшей на зубах. Но казалось: снаряды врага не настоящие, они рвутся, будто на киноэкране, — рядом, но в ином мире, — не то что наши: наши разят, кромсают тела. Опять пролетел «горбач». Опять цокали пули. Я укрылся за каменный стояк. Телефонист застонал.

— Куда тебя? Дойдешь вниз?

— Дойду, товарищ комбат.

Взяв трубку, я вызвал Пономарева.

— Телефонист ранен. Пошли на колокольню другого.

Еще не договорив, я услышал свой странно громкий голос.

Все стихло. Пришла страшная, бьющая по барабанным перепонкам тишина. Лишь очень, очень издалека, с тыла, доходило уханье орудий. Там дрались наши; туда с новым клином приготовились ринуться немцы через наш заслон.

Я приказал Кубаренко:

— Управляй огнем! Секи, секи, если полезут.

— Есть, товарищ комбат!

Теперь вниз через две ступеньки, теперь скорее в роту.

Опять на Лысанку, опять вскачь — через село, к реке. Ох, как тихо!..

Возле берега, припорошенного снегом, кое-где почерневшим от разрывов, пригнувшись, стремглав бежал кто-то с винтовкой. Я подскакал. На меня, остановившись и моментально присев, смотрел черными глазенками Муратов.

— Слезайте, товарищ комбат, слезайте, — торопливо заговорил он.

— Куда ты?

— Во взвод… Передать, что командование ротой принял политрук Бозжанов. — И добавил, будто извиняясь: — Вас, товарищ комбат, долго не было, а он…

— Хорошо. Беги.

Мы разминулись.

У ротного командного пункта, у блиндажа, глубоко всаженного в землю, в пятидесяти шагах за линией окопов, которые отсюда, сзади, смутно угадывались по редким полоскам входных траншей, я спрыгнул, осадив Лысанку. У нее уже не подрагивала кожа, не топорщились уши. Спасибо тебе! Сегодня мы вместе прошли первую обстрелку… Захотелось приласкать… Но некогда, некогда, друг! А она просила, она понимала. Бросив повод подоспевшему Синченко, я ласково коснулся уздечки. Краем губы Лысанка мягко поймала и на миг задержала мои пальцы. Я увидел выпуклый влажный глаз, повернулся и быстро пошел к мерзлым ступенькам, ведущим в блиндаж, на ходу крикнув:

— Синченко, в овраг!

В полутьме подземелья я не сразу разглядел Бозжанова. На полу, привалившись к стенкам, сидели бойцы. Все вскочили, заслоняя скупой свет из прорези лобового наката. Еще не различая лиц, я подумал: что такое, зачем здесь так много людей?

Бозжанов доложил, что принял командование, заменив раненого Севрюкова. Он, Бозжанов, политрук пулеметной роты, которая, по характеру нашей обороны, была рассредоточена отдельными огневыми точками по фронту, весь день — где бегом, где ползком — пробирался от гнезда к гнезду, навещая пулеметчиков. Он кинулся к селу Новлянское, на участок второй роты, как только противник, полчаса назад, перенес огонь сюда.

Мой первый вопрос был:

— Что наблюдается перед фронтом роты? Как противник?

— Никакого движения, товарищ комбат.

Глаза привыкли к полутьме. В углу, подпирая верхние бревна склоненной головой, стоял Галлиулин.

— Что за народ? — спросил я. — Зачем сюда набились?

Бозжанов объяснил, что, ожидая рывка немцев, он решил перебросить сюда, на командный пункт роты, один пулемет — сделать его подвижным, чтобы парировать неожиданности.

— Правильно! — сказал я.

Бозжанов был несколько грузноватым, полнолицым (такова порода одного племени казахов, которых, в отличие от племени воинов, худеньких, узких в кости, зовут «судьями»), но в то же время очень подвижным, или, как говорят, «моторным». Сейчас он стоял подтянутый, подобранный, докладывая кратко, по форме. Внутреннее напряжение сквозило во взгляде, в сжатых губах, в скупых, четких жестах. Будучи участником финской войны, он, политработник, не раз побывал в боях, был награжден медалью «За отвагу» и нередко высказывал желание стать строевым командиром. Это осуществилось теперь, в грозный час боя.

У черного тела пулемета, установленного с заправленной лентой в амбразуре, вытянулся невысокий Блоха. Он не сел, несмотря на позволение, не прислонился к срубу, был серьезен.

Непоседа Мурин припал рядом с наблюдателем к бревнам лобового наката, всматриваясь сквозь прорезь в даль.

Я подошел туда же. Неровности берега и противотанковый отвес кое-где закрывали реку, но та сторона была ясно видна. Без артиллерийского бинокля я не мог различить посеченных, расщепленных деревьев в том месте, куда только что падали наши снаряды. Можно было заметить лишь несколько упавших на снег елок. Они служили теперь ориентиром. Оттуда вот-вот, оправившись, должны показаться немцы. Пусть покажутся! Кубаренко лежит на колокольне, пушки наведены на эту полосу, туда смотрят пулеметы, туда нацелены винтовки.

Тихо, тихо… Пустынно…

Прогремел резкий одиночный выстрел немецкой пушки. Я невольно напряг зрение, готовясь увидеть выбегающие зеленоватые фигурки. Но в то же мгновение будто сотни молотов забахали по листовому железу. Немцы опять молотили по нашему переднему краю: по церкви, где они обнаружили корректировщика, по орудиям, которые открыли себя…

— Ну, сейчас, значит, не полезет, — произнес Блоха.

Это поняли все. Первая атака отбита, не начавшись, — сорвана ударом артиллерии. Немцы не решились ринуться вперед с исходной позиции, накрытой нашими снарядами. Но день еще не окончился. Я взглянул на часы. Было пять минут четвертого — пошел седьмой час бомбардировки.

Позвонив в штаб батальона, я приказал: орудиям и корректировщику оставаться на местах, направить к церкви еще одного корректировщика-артиллериста с запасными средствами связи, чтобы в случае прямого попадания восстановить наблюдательный, пункт на колокольне; красноармейцам и начсоставу хозяйственного взвода вместе с санитарами быстро перенести раненых из церкви по оврагу в лес.

— По вашему приказанию пришел Заев, — сообщил Рахимов. — Направить его к вам?

— Нет. Пусть ждет, скоро буду в штабе.

Перед тем как вернуться в штаб, я решил побывать у бойцов, в стрелковых ячейках. Вышел из блиндажа, присел в траншее, огляделся. Небо прояснилось. За рекой, в голубом просвете, показался край солнца. Пучки лучей падали несколько наискось, запыленный снег не искрился. Через полтора-два часа свечереет.

По звукам пальбы, по плотности немецкого огня я понял: атака будет. Будет сегодня. Где-то тут, неподалеку. Он не окончится так, одной пальбой, последний час боевого дня.

Словно вымещая злобу, немцы всеми калибрами хлестали по переднему краю. Часть снарядов, сверля с шелестом воздух, пролетела туда, где на закрытых позициях, в блиндажах, стояли наши орудия. Другие падали вблизи. Средь поля черные взбросы появлялись реже, чем днем. Они придвинулись к береговому гребню, где в скатах были прорезаны незаметные колодцы. Судя по перемещению огня, противник распознал нашу скрытую оборонительную линию. Ее, видимо, выдало движение связных и командиров.

Сжавшись на ступеньке узкого ходка, я посматривал на взметы. Стало холодно: я был без шинели, в стеганой ватной телогрейке, стянутой поясным ремнем.

Может быть, не стоит идти туда, в окопы? Едва задав этот вопрос, я понял, что боюсь. Казалось, тысяча когтей вцепилась в телогрейку, казалось, тысяча пудов держит меня в траншее. Я рванулся из когтей, оторвался от тысячи пудов — и бегом, бегом на берег.

Летя верхом через поле и потом, на колокольне, в те накаленные минуты я не замечал снарядов, а тут… Попробуйте пробегите когда-нибудь сорок-пятьдесят шагов под сосредоточенным огнем, когда с одного бока вас шибанет горячим воздухом, вы на ходу отшатнетесь и вдруг снова шарахнетесь, когда с другой стороны взметнется белое пламя. Попробуйте, потом вам, может быть, удастся это описать. Мне же разрешите сказать кратко: через десять шагов у меня была мокрая спина.

Но в окоп я вошел как командир.

— Здравствуй, боец!

— Здравствуйте, товарищ комбат!

О, как там было уютно после вольного света — в темноватом погребе, накрытом тяжелыми бревнами. Это был окоп для одного бойца, так называемая одиночная стрелковая ячейка.

Я до сих пор помню лицо этого бойца, помню фамилию. Запишите: Сударушкин, русский солдат, крестьянин, колхозник из-под Алма-Аты. Он был бледноват и серьезен; шапка с красноармейской звездой немного съехала набок. Почти восемь часов он слушал удары, от которых содрогается и отваливается от стенок земля. Весь день, глядя сквозь амбразуру на реку и на тот берег, он сидит и стоит здесь один, наедине с собой.

Я взглянул в амбразуру — обзор был широк; открытая полоса на том берегу, застланная чистым снегом, была отчетливо видна. Что сказать бойцу? Тут все ясно: покажутся, надо целиться и убивать. Если мы не убьем их, они убьют нас. В амбразуре, выходя наружу штыком, лежала готовая к стрельбе винтовка. При сотрясении на нее падали мерзлые крупинки, некоторые прилипли к смазке.

Я строго спросил:

— Сударушкин, почему грязная винтовка?

— Виноват… Сейчас, товарищ комбат, протру… Сейчас будет в аккурате.

Он с готовностью полез в карман за нехитрым солдатским припасом… Ему было приятно, что и в эту минуту я подтягиваю его, как подтягивал всегда; у него прибавилось силы, душа стала спокойнее под твердой рукой командира. Снимая ветошью пыль с затвора, он посматривал на меня, будто прося: «Еще подкрути, найди еще непорядок, побудь!»

Эх, Сударушкин, знать бы тебе, как хотелось побыть, как хотелось не выскакивать туда, где черт знает что валится с неба! Опять вцепились когти, опять были привязаны пуды к ногам. Я сам искал непорядка, чтобы не уходить еще минуту. Но все у тебя, Сударушкин, было в аккурате, даже патроны лежали не на земляном полу, а в развязанном вещевом мешке. Я посмотрел вокруг, посмотрел вверх. До чего были приятны неободранные, с грубо обрубленными сучьями, еловые стволы над головой. Сударушкин взглянул туда же, и мы оба улыбнулись: оба вспомнили, как я расшвыривал хлипкие накаты, как заставлял волочить тяжелые бревна, прикрикивая на ворчавших.

Сударушкин спросил:

— Как, товарищ комбат, полезут они нынче?

Я сам бы, Сударушкин, у кого-нибудь это же спросил. Но твердо ответил:

— Да. Сегодня испробуем на них винтовки.

С бойцом нечего играть в прятки. С ним не надо вздыхать: «Может быть, как-нибудь пронесет…» Он на войне; он должен знать, что пришел туда, где убивают, пришел, чтобы убить врага.

— Поправь шапку, — сказал я. — Смотри зорче… Сегодня поналожим их у этой речки.

И, опять внутренне рванувшись, выдравшись из вцепившихся когтей, вышел из окопа.

Но заметьте: теперь это далось легче.

И заметьте еще одно: командиру батальона совершенно не к чему под артиллерийским обстрелом бегать по окопам. Для него это ненужная, никчемная игра со смертью. Но в первом бою, думалось мне, комбат может себе это позволить. Бойцы потом будут говорить: «Наш командир не трус; он под снарядами, когда и по малой нужде страшно высунуться, приходил к нам».

Достаточно, думалось, одного раза; это запомнят все, и солдат будет тебе верить. Это великое дело на войне. Можешь ли ты, командир, перед своей совестью сказать: я верю в своих бойцов? Да, можешь, если тебе самому верит боец!

Должен рассказать один эпизод, который слегка поразил меня, когда я пробегал по ячейкам. Несусь и вдруг вижу: кто-то выскочил из-под земли и, согнувшись, помчался во весь дух навстречу. Что такое? Что за дурак (к себе, конечно, я сие не относил), что за дурак бегает под таким огнем по переднему краю? Ба, Толстунов… О нем, кажется, я еще не упоминал.

Как-то, незадолго до боев, он явился ко мне и отрекомендовался: «Полковой инструктор пропаганды, поработаю в вашем батальоне». Признаться, тогда я посмотрел на него косо.

Толстунов пришел в батальон на неопределенный срок. Если говорить все по правде, то я обязан признаться: это я воспринял как некоторое ущемление моей власти. По уставу Толстунов не имел никаких прав в батальоне, он не являлся моим комиссаром (в то время в батальонах комиссаров не было), но… Знакомясь, он сказал: «Меня направил в ваш батальон комиссар полка». Я промолчал.

«Ладно, — подумалось, — иди занимайся, чем положено. Посмотрим на тебя в бою».

И вдруг эта встреча.

— Комбат! — Толстунов всегда называл меня так. — Комбат! Ты зачем здесь? Ложись!

— Сам ложись!

Мы бросились наземь.

— Комбат, ты зачем здесь?

— А ты зачем?

— По должности…

Его карие глаза улыбались. Черт возьми, неужели он распознал мои мысли о нем?

— По должности?

— Да. Бойцу веселей, когда к нему забежишь. Он думает: тут, значит, не страшно…

Близко трахнул снаряд. Комбат и инструктор пропаганды распластались, стараясь куда-нибудь втиснуть головы. Обдало воздушной волной. Толстунов поднял побледневшее лицо. Он серьезно произнес:

— Вот так не страшно… Не надобно тебе, комбат, тут бегать. С этим делом пока без тебя справимся… Ну, всего… Будем знакомы…

Поднимаясь, он помахал мне рукой. В следующую секунду мы что есть маху неслись друг от друга. «Будем знакомы…» Вот, значит, он каков… Да, собственно говоря, только тут состоялось наше первое знакомство. Я даже не заметил, как мы перешли на «ты».

Я заглянул еще в два-три окопа, где только что побывал Толстунов. Да, бойцы были там спокойнее, веселей.

Так парировали мы, командиры и политработники, «психическую» бомбардировку немцев. Так шел этот бой, в котором ни один из бойцов не произвел еще ни одного выстрела.

Но не довольно ли, в самом деле, мне бегать?

От реки, от переднего края, я повернул к лесу. У самой опушки над головой лопнул бризантный снаряд. Я с ходу шлепнулся. У снарядов этого типа, рвущихся в воздухе, осколки летят вперед. Задрожала матерая сосна, посыпался снег, на коре появились свежие белые отметины. Сердце неприятно колотилось.

В лесу верный Синченко, все время следовавший за мной вдоль опушки с лошадьми, сразу подвел Лысанку.

Пора, давно пора в штаб!

17


7. Двадцать третье октября, на исходе дня

В штабе меня ожидал командир пулеметной роты Заев. От виска по щеке, по подбородку стекала кровь. Он досадливо смахивал ее, размазывая по угловатому лицу. Но выпуклая алая струйка опять появлялась на корке засыхающей крови.

— Что с тобой, Заев?

— Шут его знает… зацепила…

— Иди на медпункт. Рахимов, раненых перенесли из церкви?

— Переносят, товарищ комбат. Пункт развернулся в лесу, в доме лесника.

— Хорошо. Иди туда. Заев…

— Не пойду.

Он сказал это упрямо, мрачно… Я прикрикнул:

— Что я тебя такого, людей пугать пошлю? Прими воинский вид. Умойся, перевяжись. Потом будем разговаривать. Синченко, два котелка воды лейтенанту Заеву.

Угрюмо улыбнувшись. Заев вышел. Но ему так и не пришлось перевязываться.

Меня вызвал к телефону командир полка майор Юрасов.

— Момыш-Улы, ты? Противник атакует шестую роту, в районе Красная Гора. Сейчас ворвался на линию блиндажей. Помоги. Что у тебя есть под рукой, около штаба?

Майор Юрасов, участник двух войн, был уравновешенным, крепких нервов человеком. Ему и сейчас не изменило дыхание, когда он произнес: «Помоги!»

Деревня Красная Гора находилась в двух с половиной километрах справа от села Новлянское. Что у меня было под рукой? Охрана штаба, несколько сменившихся телефонистов и хозяйственный взвод. Я доложил об этом.

— Брось их бегом на подмогу шестой роте. Имей в виду: с севера идет туда взвод под командой лейтенанта Исламкулова. Предупреди, чтобы не перестреляли друг друга. Об исполнении доложи.

Приказав Рахимову поднять по боевой тревоге хозяйственный взвод и всех около штаба, я вышел из блиндажа. В лесу уже чувствовался вечер. Неподалеку умывался Заев. Нескладное, с тяжелой челюстью, с нависшими надбровными дугами лицо было уже чистым, но скатывавшаяся вода чуть розовела.

— Заев!

Он подбежал. По мокрому лицу опять ползла струйка крови. Он досадливо ее смахнул. Я предполагал назначить Заева командиром второй роты, но… в Красную Гору поведет подмогу он.

Из блиндажа выскочил телефонист:

— Товарищ комбат, вас к телефону.

— Кто?

— Командир полка. Просит немедленно.

На этот раз майор Юрасов говорил поспешно, волнуясь:

— Момыш-Улы, ты? Отставить! Поздно! Противник вошел в прорыв, расширяя брешь. Одна группа двигается сюда, к штабу полка. Я отхожу. Другая, неясной численности, повернула к тебе, во фланг. Загни фланг! Держись! Потом…

И голос пресекся, связь прервалась. В мертвой мембране — ни гудения, ни потрескивания электроразрядов. Тихо…

Я отложил ненужную трубку, и меня еще раз ударила по нервам тишина. Тихо было не только в мембране. Тихо стало кругом. Противник прекратил артиллерийский обстрел нашего района. Что же это? Минута атаки? Бросок пехоты на прорыв обороны второй роты? Нет, фронт уже прорван.

Фронт уже прорван. Немцы уже на этом берегу, уже двигаются вглубь. Они идут и сюда, к нам, но не оттуда, где путь прегражден окопами, где их готовы встретить пулями прильнувшие к амбразурам бойцы, где все пристреляно нашими пушками и пулеметами.

Они идут сбоку и с тыла по незащищенному полю, где перед ними нет фронта.

Я на мгновение мысленно увидел бойцов, застигнутых в темных колодцах, врезанных в откосы берега, — сзади там нет бойниц. Быстро взглянул на часы.

Было без четверти четыре.

Чуткий, зачастую понимающий без слов, Рахимов положил передо мной карту. Встретив его спрашивающий взгляд, я молча кивнул.

— В районе Красной Горы? — произнес он.

— Да.

Я смотрел на карту, слыша, как тикают часы, как уходят секунды, чувствуя, что уже нельзя смотреть, что уже надо действовать. Но, перемогаясь, я заставлял себя стоять, склонившись над картой. О, если бы вы смогли описать эту минуту — одну минуту, которая дана была мне, командиру, чтобы принять решение!

Отдать Новлянское? Отдать село, что лежит на столбовой дороге, которая так нужна противнику, по которой он напрямик, на грузовиках, устремится во фланг полку, дерущемуся на рокаде? Нелегко самому себе ответить: да, отдать! Но иначе я не сохраню батальона. А сохранив… Посмотрим тогда, чья будет дорога.

На карту — пока только на карту — легла новая черта, идущая поперек поля, наперерез приближающимся немцам. Сообщив Рахимову мое решение, приказав передвигать пушки на край леса, к новой черте обороны, и отдав несколько других распоряжений, я выбежал из штабного подземелья.

— Синченко!

— Я.

— Коня! Давай и рахимовского! Для Заева! Заев, за мной!

Опять по тому же полю, теперь стихшему, мы поскакали во вторую роту. Полнеба очистилось. В глаза ударяло красноватое низкое солнце.

Пригнувшись, я карьером посылал Лысанку. Вдруг красные светляки стали мелькать над головой. На секунду привстав на стременах, взглянув в сторону, я увидел немцев. Они шли по полю, которое верхами пересекали мы, приблизительно в километре от нас, шли цепью, в рост, разомкнувшись, как можно было издали определить, на два-три шага друг от друга. Я знал, что у них зеленоватые шинели, такого же цвета каски, но теперь, на снегу, фигуры казались черными. Фокусники, они, треща на ходу автоматами, выпускали тысячи устрашающих светящихся пуль.

А добрая лошадь несла и несла.

У ротного командного пункта Галлиулин уже взваливал на спину пулемет. Один из связных бежал наискосок к реке, на фланг батальона. Рахимов уже позвонил сюда, уже сообщил задачу.

Бозжанов стоял снаружи, провожая пулеметчиков. Рядом с ним — связные: маленький Муратов и высокий Белвицкий, до войны студент педагогического техникума. Муратов, словно продрогши, пристукивал ногами.

Подскакав, я приказал:

— Бозжанов! Пойдешь с пулеметчиками! Повтори задачу!

— Умереть, — глухо сказал он, — но…

— Жить! Огневая точка должна жить! Держаться, пока не загнем фланг!

— Есть, товарищ комбат. Огневая точка должна жить…

— Проберись по оврагу. Действуй хладнокровно. Выжди, подпусти…

Я посмотрел на пулеметчиков, на Мурина, Добрякова, Блоху, тяжело нагруженных лентами.

— Бегом! Заставьте, товарищи, лечь эту шпану! Заев, за мной! Синченко, за мной!

Ко мне подошел Муратов.

— А мы, товарищ комбат? — сиротливо спросил он.

— С политруком! Наблюдатели, телефонисты, все с политруком!

Сквозь просвет между рекою и селом мы поскакали за Новлянское, на фланг батальона. Связной еще не добрался туда, но из крайних окопов бойцы уже вышли, некоторые присели в ходках, высунув над землей лишь головы, другие сошлись кучками. Отсюда, за взгорьем, шагающие немцы не были видны, но все смотрели туда, где трещали автоматы, откуда взлетали красные шальные пунктиры.

Багряный шар уходящего солнца бросал косые лучи.

Командир взвода, молодой лейтенант Бурнашев, выбежав на несколько шагов навстречу выстрелам, стоял потрясенный, растерянный. В бою это угадывается сразу. Побелевшими пальцами он сжал пистолет, но рука повисла. Ошеломленный неожиданностью, он не знал, как поступить, что скомандовать. Он потерялся всего, быть может, на минуту, но в эту минуту — в жуткий критический миг — и бойцы потеряли командира. Я не видел отделений, не видел младших командиров — они были, конечно, где-то здесь, но ничем не выделялись и тоже, наверное, жались к темным бесформенным кучкам людей.

Воинский порядок, воинский костяк, который я всегда различал с одного взгляда, был смят внезапностью, распался. Я ощутил: вот так и гибнут, так и гибнут батальоны.

Еще никто не побежал, но… один красноармеец, не отрывая взора от взлетающих светящихся линий, медленно переступал, медленно отодвигался в сторону вдоль берега. Пока медленно… пока один… Но если он кинется бежать, то не побегут ли за одним все?

И вдруг кто-то повелительным жестом показал туда — на этого отодвигающегося красноармейца. Странно… Кто тут распоряжается? Кто с такой решительностью простер руку? Я издали узнал фигуру Толстунова. Сразу вздохнулось легче. Тут я не помнил о давешних своих размышлениях, тут попросту мелькнуло: «Хорошо, что он здесь».

В тот же момент донесся окрик:

— Куда? Я тебе покажу бежать! Пристрелю, трус! Ни шагу без команды!

Это крикнул парторг роты, красноармеец Букеев, — маленький остроносый казах. Его винтовка была энергично поднята наперевес.

И только тогда я различил в разных точках еще несколько фигур, не сливавшихся со всеми: от Толстунова, находившегося в центре, им будто передалась поза молчаливой сосредоточенной решимости. Это не был привычный взгляду комбата остов моего взвода, но я видел: они, эти люди, сейчас сдерживают, скрепляют взвод.

И не сразу, не тогда, а в другой обстановке, когда в уме проходили впечатления дня, я понял, что тут выступила сила, имя которой — партия.

Подскакав, я крикнул:

— Бурнашев! Кто у тебя командует? Что раскис? Где командиры отделений?

Бурнашев покраснел. Ему было стыдно, что он так растерялся. Он торопливо выкрикнул:

— Командиры отделений, ко мне!

Соскочив с коня, я кратко и громко объявил свое решение: загнуть фланг, отдав противнику село. Затем приказал:

— Командир первого отделения! Выводи бойцов! Каждому знать свое место по порядку номеров! Первое отделение поведу я! Второе — Толстунов! Третье — Бурнашев! Заев, принимай командование ротой. Выводи следующий взвод. Примкнешь к нам. Взрывай мост.

— Есть, товарищ комбат.

— Толстунов — к своему отделению!

— Комбат, я думаю…

— Нечего думать… Держи, дистанцию пятьдесят метров он меня. Не отставать! Не сбиваться в кучу. Первое отделение, слушать мою команду! За мной! Бегом!

Прижав согнутые локти, я припустился что есть мочи по некрутому подъему, мимо темных домов села, где горел в стеклах отраженный закат, по избитому полю, к лесу. Сзади слышался топот, за мной поспевало отделение.

На полпути я опять увидел немцев. Ото, как приблизились, выросли шагающие по снегу черные фигуры! За пять-шесть минут, что протекли с тех пор, как мы заметили их с седел, расстояние сократилось до полукилометра. Быстро идут: сто метров — минута. А нам еще бежать, бежать… Край леса далеко, будто край света. До первых деревьев тоже почти полкилометра.

Я рывком усилил бег.

В немецкой цепи заметили нас. Красные траектории, скрещиваясь, прорезали воздух впереди и сзади, проносились над головой или с легким шипением потухали у ног.

Немцы стреляли без прицела, с ходу, но множеством пуль. Сзади то-то упал. Донесся тонкий, хватающий за душу крик:

— Товарищи!

Я оглянулся, выкрикнул:

— За мной! Подберут!

Немцы по инстинкту преследования — ага, рус бежит! — тоже прибавили шагу. Но и лес, вот он, — в сотне шагов. И вдруг я с отчаянием почувствовал: выдыхаюсь. Сказался судорожный рывок средь пути. Пыхтение и топот все ближе. Бойцы нагоняют меня. Было приказано не сбиваться толпой. Но они все-таки сгрудились. Да, такая гоньба на виду у врага, под огнем автоматов, с засевшим в ушах пронзительным криком раненого, — это не учебное фланговое перестроение.

Я вобрал сколько мог воздуха.

— Отделение, стой!

Понимаете ли вы? В одном этом миге, в этой команде, в одном слове «стой!» спрессовалась вся наша предыдущая история — история батальона панфиловцев. Сюда вошло сознание долга, и «руки по швам», и всегдашнее безжалостное: «Исполнять! Не рассуждать!», превращенное в привычку, то есть во вторую натуру солдата, и расстрел труса перед строем, и ночной набег на Середу, где однажды уже был побит немец, побит страх.

А вдруг бы бойцы не остановились, вдруг бы с разгона кинулись в лес? Значит… значит, не жить бы тогда на этом свете командиру батальона Баурджану Момыш-Улы, Таков закон нашей армии — за бесславное бегство бойцов отвечает бесславный командир.

Толпой, тяжело дыша, бойцы стояли — стояли! — подле меня.

— Командир отделения!

— Я!

— Ложись здесь! Стреляй! Правофланговый!

— Я!

— Сюда! Ложись! Стреляй! Кто рядом?

— Я!

— Сюда! Ложись! Стреляй! Разомкнуться! Интервал — пять метров! Куда ложишься? Отбегай дальше. Здесь! Стреляй!

Я допустил ошибку. Следовало залечь, не стреляя, изготовиться, прицелиться, чуть унять бешеный стук крови и потом, по команде, хлестать залпами.

Бойцы стреляли вразнобой, с лихорадочной быстротой и лихорадочной неточностью. Выпуская потоки светящихся пуль, немцы шли на нашу цепочку, и никто из них не падал.

Не по-вечернему яркое солнце бросало лучи сбоку, несколько встречь им. Они уже не казались черными, безличными. Солнце вернуло цвета. Под зеленоватыми касками белели безбородые лица, у некоторых поблескивали очки. Но почему, почему они не падают?

Лишь тут я сообразил, что немцы, собственно говоря, еще далековато — в трехстах — четырехстах метрах. А мы сгоряча палили, оставив прицельную рамку на первой черте, на стометровке.

— Прицел два с половиной! — крикнул я, перекрывая трескотню.

Через поле по нашему следу подбегало отделение Толстунова. Из-за домов Новлянского показалось третье.

Из села выносились груженые повозки. Ездовые нахлестывали коней.

Немцы надвигались. В их цепи упал один, другой… Но и у нас кто-то застонал… Дальний край вражеской шеренги скрылся за домами. Противник уже в Новлянском. Мы отдали село.

А другие шагают, шагают… Сейчас им скомандуют: бегом! Я измерил глазом расстояние. Сомнут! Эх, если бы вы испытали это сосущее тошнотворное предчувствие: сомнут! Пулемет! Где вы, Бозжанов, Мурин, Блоха? Где пулемет, пулемет?

Рядом кто-то вскрикнул, запричитал:

— Ой, ой, смертушка! Ой, ой!..

Страдальческий крик дергал нервы, уносил мужество. Каждому чудилось: сейчас то же будет и со мной, сейчас и в меня попадет пуля, из тела забрызжет кровь, я закричу смертным криком. Я сказал: каждому… Да, и мне… Да, от этих жутких всхлипываний содрогался и я: от живота к горлу подползал холод, лишающий сил, отнимающий волю.

Я посмотрел туда, откуда неслись вскрики. Вон он, раненый, полулежит на снегу, без шапки; по лицу размазана свежая кровь; она стекает с подбородка на шинель. Какие у него страшные белые глаза: глазные орбиты расширились, белок стал необычно большим.

А неподалеку кто-то лежит, уткнувшись лицом в снег, сжав голову руками, будто для того, чтобы ничего не видеть, не слышать. Что это — убитый? Нет, мелкая дрожь трясет его руки… Рядом чернеет на снегу полуавтомат. Кто это? Это красноармеец Джильбаев, мой сородич, казах! Он невредим, он струсил, мерзавец! Но ведь и мне только что хотелось вот так же уткнуться лицом, втиснуться в землю, — а там будь что будет.

Я подскочил к нему:

— Джильбаев!

Он вздрогнул, оторвал от снега землисто-бледное лицо.

— Подлец! Стреляй!

Он схватил полуавтомат, прижал к плечу, торопливо дал очередь. Я сказал:

— Целься спокойно. Убивай.

Он взглянул на меня. Глаза были все еще испуганные, но уже разумные. Он тихо ответил:

— Буду стрелять, аксакал.

А немцы идут… Идут уверенно, быстро, в рост, треща на ходу автоматами, которые будто снабжены длинными огненными остриями, достающими до нас, — так выглядят непрерывно вылетающие трассирующие пули. Я понимал: немцы стремятся оглушить и ослепить нас, чтобы никто, не поднял головы, чтобы никто не смог хладнокровно целиться. Где же Бозжанов? Где пулемет? Почему молчит пулемет?

А раненый все вскрикивает. Я подбежал к нему. Увидел вблизи залитое кровью лицо, красные мокрые руки.

— Ложись! Молчи!

— Ой…

— Молчи! Грызи тряпку, грызи шинель, если тебе больно, но молчи.

И он — честный солдат — замолчал.

Но вот наконец-то… наконец-то трель пулемета… Длинная очередь: так-так-так-так… Ого, как близко подпустил их Бозжанов! Он сумел выдержать, ничем себя не выдав, до крайнего момента. Зато теперь пулемет разил кинжальным огнем — внезапно, на близком расстоянии, насмерть.

Первые очереди подрезали центр немецкой цепи. О, как там заметались! Я впервые услышал, как заголосили враги. Мы потом не раз убеждались, что такова одна из особенностей гитлеровской армии: в бою при заминке или неудаче подстреленные немцы орут в голос, призывая помощь, — так почти никогда не кричат наши солдаты.

Но вместе с тем перед нами была муштрованная, управляемая сила. Прозвучала иноземная команда, и немецкая цепь, не тронутая с нашего края пулеметом, разом легла.

Ну, теперь можно вздохнуть.

Через минуту ко мне подполз Толстунов.

— Как думаешь, комбат? Ура?

Я отрицательно повел головой. В рассказах для легкого чтения это очень легко, очень просто: «ура» — и немец побежал. На войне это не так.

Но «ура» в тот вечер все-таки раздалось. Не один мой батальон существовал на свете, и не я один управлял боем. «Ура» возникло там, откуда не ждали его ни мы, ни немцы.

Из лесного клина, несколько сзади залегших немцев, появилась бегущая разомкнутая шеренга.

В лучах догорающего солнца мы увидели красноармейцев — наши шапки, наши шинели, наши штыки наперевес. Их было не очень много: сорок-пятьдесят. Я догадался: это взвод лейтенанта Исламкулова, посланный из другого пункта в район прорыва.

Теперь не нам, а немцам предстояло изведать, что такое удар во фланг и в тыл. Но маневр загиба фланга, можете не сомневаться, был известен и им. Край цепи поднялся; отстреливаясь, немцы стали отбегать, создавая дугу.

— Комбат! — возбужденно выговорил Толстунов.

Я кивнул ему: да! Затем крикнул:

— Передать по цепи: подготовиться к атаке!

И не узнал собственного голоса: он был приглушенным, хриплым. От бойца к бойцу шли эти слова: «Подготовиться к атаке!», и у каждого, конечно, замерло и нервно забилось сердце.

Со стороны леса бежала шеренга бойцов, что пришли к нам навстречу, оттуда слабо доходило «ура-а-а!», а немцы торопливо перестраивались. Напротив нас линия немцев поредела, но они успели подтянуть сюда два легких пулемета, которые раньше, вероятно, следовали чуть в глубине за наступающим строем. Один пулемет уже начал бить: участилось неприятное посвистывание над головами.

А в нашей цепи стрельба стихла; бойцы лежали, стиснув винтовки, ожидая мига, о котором всякому думалось со дня призыва в армию, который всякому представляется самым страшным на войне, — ожидая команды в атаку.

Меня поразило это непроизвольное прекращение огня: не так надобно, не так! Но уже нет времени исправить. Надо действовать скорее, скорее, пока враг в замешательстве.

Я прокричал:

— Бурнашев!

Лейтенант Бурнашев — командир взвода, тот, кто недавно, на берегу, густо покраснел, стыдясь минутной растерянности, — лежал в цепи в полусотне метров от меня. Он быстро поднял и опустил руку в знак того, что слышит.

— Бурнашев, веди!

Прошла секунда. Вы не раз, вероятно, читали и слышали о массовом героизме в Красной Армии. Это истина, это святые слова. Но знайте, массового героизма не бывает, если нет вожака, если нет того, кто идет первым. Нелегко поднять людей в атаку, и никто не поднимется, если нет первого, если не встанет один, не пойдет впереди, увлекая всех.

Бурнашев поднялся. На фоне закатного неба возник его напряженно согнутый, устремленный вперед силуэт. Перед ним, на уровне плеч, чернела заостренная полоска штыка — он схватил у кого-то винтовку. Раскрытый рот шевелился. Оторвав себя от земли, исполняя приказ — не только мой, но вместе с тем приказ Родины сыну, — Бурнашев прокричал во все поле:

— За Родину! Вперед!

До этого не однажды мне приходилось встречать в газетах описания атаки. Почти всегда в корреспонденциях бойцы поднимались в атаку с таким возгласом. Но в газетных строчках все это выглядело порой как-то слишком легко, и мне думалось: когда подойдет наш черед, когда доведется кинуться в штыки, все будет, наверное, не так, как в газете. И из горла вырвется иное, что-нибудь яростное, лютое вроде «бе-ей!» или просто «а-а-а-а!..». Но в этот великий и страшный момент Бурнашев, разрывая тысячи ниток, которые под огнем пришивают человека к земле, двинулся, крича именно так:

— За Родину! Вперед!

И вдруг голос прервался; будто споткнувшись о натянутую под ногами проволоку, Бурнашев с разбегу, с размаху упал. Показалось: он сейчас вскочит, побежит дальше, и все, вынося перед собой штыки, побегут на врага вместе с ними.

Но он лежал, раскинув руки, лежал не поднимаясь. Все смотрели на него, на распластанного в снегу лейтенанта, подкошенного с первых шагов, все чего-то ждали.

Вновь прошла напряженная секунда. Цепь не поднялась.

И опять кто-то вскочил, опять в пулеметной трескотне взмыли над полем те же слова, тот же призыв.

Голос был неестественно высокий, не свой, но по нерусскому акценту, по худенькой малорослой фигуре все узнали красноармейца Букеева.

Однако и он, едва ринувшись, рухнул. Пули попали, вероятно, в грудь или в голову, но, казалось, ему, как и лейтенанту Бурнашеву, подсекло ноги, срезало острой косой.

У меня напружинилось тело; пальцы сгребли и стиснули снег. Опять истекла секунда. Цепь не поднялась.

Против нас уже действовали оба пулемета; в легких сумерках ясно виднелось длинное пульсирующее пламя, вылетающее из стволов; оно смутно озаряло пулеметчиков, которые, стоя на коленях, наполовину заслоненные щитком, прикрывали перестроение немцев, не давали нам броситься в штыки, держали нас настильным огнем.

Наши товарищи, сорок — пятьдесят красноармейцев, сумевшие выбрать момент для удара в спину врага, приближались к немцам, которые с той стороны уже создали фронт, уже и там открыли пальбу, а мы лежали, по-прежнему пришитые к земле, лежали, обрекая на погибель горстку братьев-смельчаков.

Каждый из нас, как и я, напружинился, каждый стремился рвануться, вскочить, и никто не вскакивал.

Да что же это? Неужели мы так и пролежим, так и окажемся трусами, предателями братьев? Неужели не найдется никого, кто в третий раз прянул бы вперед, увлекая роту?

И я вдруг ощутил, что взгляды всех устремлены на меня, ощутил, что ко мне, к старшему командиру, к комбату, словно к центральной точке боя, хотя я лежал на краю, притянуто обостренное внимание: все, чудилось, ждали, что скажет, как поступит комбат. И, отчетливо сознавая, что совершаю безумие, я рванулся вперед, чтобы подать заразительный пример.

Но меня тотчас с силой схватил за плечи, вдавил в снег Толстунов. Он выпалил русское ругательство.

— Не дури, не смей, комбат! Я…

Его приятно-грубоватое лицо в один миг переменилось: лицевые мышцы напряглись, окаменели. Он оттолкнулся, чтобы резким движением встать, но теперь я схватил его за руку.

Нет, я не хочу терять еще и Толстунова. Я уже опомнился, я снова стал комбатом. Прежнее ощущение стало еще резче: все до единого, казалось, уголком глаза смотрят на меня. Бойцы, конечно, заметили: комбат хотел встать и не встал, старший политрук хотел встать и не встал. Чутье, всегда свойственное командиру в бою, сказало: мой недовершенный рывок смутил душу солдата. Если рванулся и не поднялся комбат, значит, нельзя подняться.

Командиру надобно знать, что в бою каждое его слово, движение, выражение лица улавливается всеми, действует на всех; надобно знать, что управление боем есть не только управление огнем или передвижениями солдат, но и управление психикой.

Я уже опомнился. Конечно, не дело комбата водить роту врукопашную. Я вспомнил все, чему мы обучались, вспомнил завет Панфилова: «Нельзя воевать грудью пехоты… Береги солдата. Береги действием, огнем…»

Я рассказываю вам долго, подробно, но там, в поле, это было всего лишь секунды. В эти секунды я, как и все мы, учился воевать, учился и у врага.

Я крикнул:

— Частый огонь по пулеметчикам! Ручные пулеметы, длинными очередями по пулеметчикам! Прижмите их к земле!

Бойцы поняли. Теперь наши пули засвистали над головами стреляющих немцев. Один наш ручной пулемет стоял неподалеку. Он тоже примолк после того, как я скомандовал Бурнашеву: «Веди!» Теперь боец у пулемета торопливо вставлял новый магазин. Туда быстро пополз Толстунов. Бойцы лихорадочно стреляли. Вот заработал и этот пулемет.

Ага, немецкие пулеметчики легли, притаились, скрылись за щитками. Ага, кого-то мы там подстрелили. Один пулемет запнулся, перестало выскакивать длинное острое пламя. Или, может быть, там меняют ленту. Нет, под пулями это не просто… Ну… Я ловил момент, чтобы скомандовать, но не успел. Над цепью разнесся яростный крик Толстунова:

— Коммунары!

Не только к коммунистам — ко всем был обращен этот зов. Мы увидели: Толстунов поднялся вместе с пулеметом и побежал, уперев приклад в грудь, стреляя и крича на бегу. В третий раз над полем прозвучал яростный, страстный призыв:

— За Родину! Ура-а-а!

Голос Толстунова пропал в реве других глоток. Бойцы вскакивали. С лютым криком, с искаженными яростью лицами они рванулись на врага, они обгоняли Толстунова.

Я успел заметить вскинутый в замахе огромный, характерного выреза, приклад ручного пулемета, — выпустив патроны, Толстунов взялся за горячий ствол и поднял над собой тяжелый приклад, как дубину.

Немцы не приняли нашего вызова на рукопашку, не приняли штыкового удара, их боевой порядок смешался, они бежали от нас.

Преследуя врага, убивая тех, кого удавалось настичь, мы — наша вторая рота и взвод лейтенанта Исламкулова, начавший нападением с тыла эту славную контратаку, — мы с разных сторон ворвались в Новлянское.

18

8. Мы здесь!

Вслед за бойцами я пошел в село. Там стрельба, беготня. Красноармейцы очищали село от запоздавших уйти немцев. Со всех ног, не замечая меня, пробежал с полуавтоматом худенький Абиль Джильбаев. Шинельные полы были заткнуты за пояс, шапка развязана, уши ее болтались, как у кутенка, когда он, вспугнутый, носится по полю.

Запыхавшись Джильбаев подскочил к товарищу, тоже казаху, и ткнул куда-то пальцем:

— Там немец… Стреляет, черт… Идем…

Они поговорили и побежали вместе. Абиль мчался напрямик, разгоряченный, энергичный, держа полуавтомат на изготовку. А товарищ стал отделяться — видимо, чтобы зайти сбоку.

И вдруг на полном ходу — стоп! Абиль повернулся к товарищу, закричал:

— Эй, Монарбек, как это по-немецки? Хульт, что ли?

Я рассмеялся. Несколько дней назад был отдан приказ батальону: всем выучить десяток немецких слов: стой, сдавайся, следуй за мной и т.п. Но руки не дошли проверить.

Товарищ тоже приостановился. Они перекликались по-казахски:

— Как ты сказал?

— Хульт, что ли?

— Правильно.

И друзья понеслись. Я вдогонку поправил:

— Не так, Джильбаев! Хальт!

Абиль оглянулся, увидел комбата и припустился бежать, размахивая ушами шапки. А я опять засмеялся.

Я шел и смеялся, сам удивляясь этому безудержному смеху. Такова была разрядка нервного напряжения боя.

— Баурджан! Что смеешься?

Кто это? Меня давно никто не называл по имени. Ко мне, улыбаясь, шел лейтенант Мухаметкул Исламкулов. Я кинулся к нему. Он взял под козырек:

— Товарищ старший лейтенант! По обстановке нахожусь со взводом в вашем распоряжении. Потери взвода: один убитый, четверо раненых. Командир взвода лейтенант Исламкулов.

Я взял обеими руками его руку и молча пожал ее. Мы давно знали друг друга по Алма-Ате. Там Мухаметкул Исламкулов был журналистом, сотрудником газеты «Социалистик Казахстан». Сейчас я с любовью, с нежностью, какой не знавал до войны, смотрел на его красивое, цвета светлой бронзы, лицо: любовался им — высоким, стройным, улыбающимся.

Тут, в час решающего испытания, он оказался истинным воином: смелым и хитрым. Это не просто — красться за противником, выжидая момент, и молча кинуться сзади, когда момент настал.

Я сказал ему:

— Приведи в порядок свой взвод. Потом приходи ко мне в штаб. Там поговорим.

Бой затихал. Уцелевшие немцы отскочили за реку, переходя вброд — по пояс, по грудь — студеную воду. Другие, что были далеко от реки, метнулись к Красной Горе. В том направлении бойцы нагоняли убегавших; в сумерках возникали вспышки выстрелов: там сопротивлялись настигнутые одиночки.

И вдруг из-за реки, с того места, куда ушла более или менее компактная группа немцев, взмыли сигнальные ракеты. Они не озарили берегов, лишь темная вода неясно отразила бегущие цветные огни.

Два зеленых, оранжевый, белый, потом снова два зеленых. Сумрак, перерыв, и опять шесть ракет в той же комбинации.

Несомненно, немцы что-то сообщали. Но что именно? Было ли это донесением о случившемся? Или вызовом подкреплений, знаком новой атаки?

В разных точках возникли ответные сигналы.

Я обвел взглядом горизонт, прорезанный огненными змейками. Ого! Черт возьми, куда проник противник! Мы были в пасти зверя.

Себя обозначили Цветки, Житаха и другие деревни за рекой, против наших окопов, часть которых, на протяжении двух километров, была при перестроении покинута бойцами, — там зиял открытый фронт. А на этом берегу, вверх по течению Рузы, ракеты посылала Красная Гора. Несколько наискосок, вглубь, фейерверки взвивались над Новошурином, где днем стоял штаб полка; затем, все круче охватывая нас, над Емельяновом, над Лазаревом… Потом — темный промежуток, спокойное вечернее небо: его не полосовали огни. Но промежуток странно узок. Повернувшись спиной к Красной Горе, я смотрел недоумевая. Ракеты, казалось, взлетали и над селом Сипуново. Что такое? Ведь там батальон капитана Шилова, там его тылы.

Рассыпаясь искрами, тускнея, огни исчезли. Сразу потемнело.

Нет, это не Сипуново. По расчету времени, по характеру прорыва, устремленного вглубь, противник не мог туда проникнуть. Немцы и тут, наверное, фокусничают. Нас пугает какой-нибудь ракетчик, заранее подброшенный в тыл. Но надобно, надобно бы мне сейчас быть в штабе — связаться оттуда с капитаном Шиловым: выяснить, что за странные ракеты у него в тылу: снарядить поиск. Действуй, действуй, командуй без меня, Рахимов! Выясняй, скорее выясняй, что за фокусы там, близ Сипунова?

Нам и без того туговато. Почти все дороги, скрещивающиеся в Новлянском, перехвачены противником. Если он бросит сюда с разных сторон пехоту на грузовиках или бегом, тут внезапно все перевернется. Нам ударят в спину, и ничто не спасет моих бойцов, рассеявшихся по полю в увлечении атаки.

Разыскав Заева, я приказал ему вывести роту из села и окопаться поперек поля на линии, с которой мы поднялись в атаку. Затем направился в штаб.

На опушке, близ которой, чуть в глубине, был расположен штаб батальона, стояли, скрытые деревьями, мои восемь пушек.

Они, как было приказано, передвинулись сюда. Темные стволы глядели на дорогу, что вела из Новошурина. Я вызвал командира.

— Оседлал дорогу?

— Да, товарищ комбат.

— Пропусти немцев в Новлянское, если покажутся.

— Пропустить?

— Да. Село видишь?

Перед нами в семистах метрах пролегла широкая улица села, обозначенная черными силуэтами домов. Оттуда, перекликаясь, отыскивая на ходу свои отделения, взводы, уходили бойцы.

— Вижу.

— Наведи вдоль улицы. Пусть войдет противник. Тогда стукнем прямой наводкой — картечью.

— Есть, товарищ комбат.

Опять над горизонтом взнеслись ракеты. Первые — над Новошурином, ответные — кругом. И опять цветные шнурки прорезали небо далеко за лесом, в той стороне, где Сипуново.

Что такое? Надо скорее в штаб!

Я вошел в штабной блиндаж. Все встали. Среди других я заметил Исламкулова.

Но кто-то, далеко от лампы, в углу, продолжал сидеть, уставившись в пол, будто ничего кругом не замечая. На нем была не ушанка, как у всех нас, а защитная фуражка с пехотным малиновым кантом.

— Капитан Шилов? Вы?

Опершись о край стола, он поднялся. Поднес руку к козырьку.

Помню первое впечатление: как он страдает, как сдерживает страдание. Что с ним? Ранен? Почему он здесь?

— Что с вами, капитан?

Он не ответил. Я повторил:

— Что с вами? Что с батальоном?

— Батальон… — Уголок рта несколько раз дернулся. Шилов что то глотнул. Потом выговорил: — Батальон разбит.

Он посмотрел на меня, ожидая вопросов. Я увидел его глаза… Тяжело опираясь на стол, он не отвел взгляда.

О чем же спрашивать? «Батальон разбит…» А ты? А ты, командир батальона, — бежал? Нет, сейчас не до этого, не до этих вопросов.

«Батальон разбит…» Шилов в моем блиндаже, в моем штабе… Значит?.. Значит, фронт прорван и слева…

Шилов сел, опять уставившись в пол.

— Разрешите доложить? — произнес Рахимов.

Я сказал:

— Докладывайте.

Рахимов развернул карту. Докладывая, он указывал топографические пункты. Я машинально следил за его карандашом, аккуратно зачиненным, как всегда. Ровным голосом он назвал час и минуту несчастья.

А я плохо соображал, плохо слышал. Будто из отдаления доходило: «Без артиллерийской подготовки, внезапно, противник атаковал батальон капитана Шилова. После этого, прорвавшись у села Сипуново…»

Я знал, что было после этого. Встало только что пережитое. Бойцы вышли из окопов… Некоторые стояли в ходках у своих ячеек, другие сошлись по двое, по трое… Все смотрели назад, где трещали автоматы, откуда взлетели красные шальные пунктиры. Души смятены. Куда деться? Немцы спереди и сзади… Еще момент и… И батальона нет…

Рахимов продолжал. Немецкие колонны, прорвавшиеся под вечер по обе стороны нашего батальонного района, по-видимому, еще не сомкнулись в глубине. Наша конная разведка, высланная в тыл, была несколько раз обстреляна. Но в некоторых деревнях конников никто не окликнул: немцы прошли стороной. Через эти пункты, проселками, можно выскользнуть. Рахимов показал это на карте.

Прежняя черта обороны, черта сомкнутых звеньев, заграждавших Москву, была стерта. Резинка счистила карандаш, сняла глянец, на карте остались чуть заметные следы.

Фронт батальона, нанесенный на карту заново, был согнут, как подкова. Оба конца обрублены, оба упирались в пустоту. Нет, не в пустоту. Соседи имелись. Соседом справа были немцы; соседом слева были немцы; сзади, над неприкрытым тылом, куда Рахимов придвинул два пулемета и выслал посты, — сзади тоже немцы.

Рахимов предполагал, что с темнотой немцы закончили боевой день. Нам была знакома их манера: ночью спать, воевать днем. До рассвета они вряд ли предпримут новые передвижения. Узенькая горловина, выводящая нас к своим, видимо, до рассвета останется неперехваченной.

Рахимов докладывал спокойно, деловито, немногими словами. Это я очень ценил в нем: точность выражения. Он был точным даже в том, чего не знал, — об этом он так и говорил: не знаю. Он не знал сил противника, прорвавшегося в двух местах; не знал, где штаб полка, не захвачен ли, не погиб ли; не знал, куда отходят наши части, но установил, что туда, к своим, есть щелочка.

Предварительные распоряжения он отдал без меня. Боеприпасы, продовольствие, инженерное имущество, медпункт — все было на колесах, лошади запряжены.

В критический час он действовал быстро и разумно: он докладывал без единого суетливого жеста, без нервной нотки в голосе.

А я молчал.

Требовалось произнести «да», и батальон, изготовленный к движению, тронулся бы, выскальзывая из пасти. Но я молчал.

Поймите меня. Два часа назад со мной говорил по телефону командир полка майор Юрасов. Я помнил разговор дословно, помнил все торопливые, отрывистые фразы: «Момыш-Улы, ты? Отставить! Поздно! Противник прорвался. Одна колонна идет к штабу полка. Я отхожу. Другая, неясной численности, двигается к тебе во фланг. Загни фланг! Держись! Потом…» И будто кусачки отхватили голос, связь оборвалась.

«Потом…» Что потом? Отходи?

Стыдно признаться, но было мгновение, когда я поддался низкому самообману. Я будто уговаривал сам себя, внушая себе: «Ведь ты слышал, слышал и следующее слово: не целиком, но первый слог, первые буквы: „Потом отх…“

Враки! Не ври, не вертись перед своей совестью! Слышал или нет? Приказал тебе старший начальник отходить или нет у тебя этого приказа?

Рахимов ждал. Требовалось произнести «да», и батальон, изготовленный к движению, тронулся бы, выскальзывая из пасти. Но я молчал. У меня не было приказа.

Мог ли майор Юрасов сказать: «Отходи»? Да. Ведь он сообщил: «Я отхожу». Но мог и не сказать. Два часа назад обстановка была иной. Слева от нас фронт не был разворочен, там не зиял пролом.

А теперь? Где он теперь, командир полка? «Я отхожу». Куда? Связь прервалась раньше, чем он успел сказать, куда, в какую сторону, по какой дороге или вовсе без дороги отступил почти беззащитный штаб. У командира полка не осталось резерва; там, при штабе, един пулемет: там вместе со штабными командирами всего тридцать — сорок человек. Живы ли они? Может быть, где-нибудь отстреливаются, окруженные? Или гуськом, насторожившись, где-нибудь пробираются сквозь лес? Или отскочили направо, к батальонам, что остались по ту сторону Красной Горы?

Знает ли он, командир полка, что наш батальон в петле? Он, наверное, двадцать раз скомандовал бы, если бы мог: «Пользуйся темнотою, отходи и к утру встань перед противником, как из-под земли, на новом рубеже!»

Но связи нет, мы отсечены.

Рахимов ждет. За стенами блиндажа, залегши подковой, ждет батальон.

А я молчу. У меня нет приказа.

Телефонист сказал:

— Товарищ комбат, вас…

— Кто?

— Лейтенант Заев.

Я взял трубку. Ни с кем не хотелось говорить: душу и тело охватила странная апатия.

Заев сообщил, что в Новлянское, очищенное нами, вновь вступил противник. По донесению наблюдателей, вошло четырнадцать грузовиков с пехотой.

— Откуда? По какой дороге?

— Из Новошурина.

Очевидно, в Новошурине у противника был пункт сосредоточения. Противник оборачивал оттуда мотопехоту против нас.

Кто-то вошел. В другое время я тотчас оглянулся бы. А теперь не хотелось двинуть головой, кого-то увидеть, что-то выслушать, что-то ответить. Держа трубку, я буркнул:

— К Рахимову…

Заев передавал подробности:

— Разошлись по селу, товарищ комбат. В домах вздули свет. Окон не маскируют. Погнали несколько грузовиков к реке. Кажется, с понтонами.

Неужели уже сегодня взамен взорванного нами моста у немцев будет новый? Выходит, она не застопорила на ночь, она совершает обороты, немецкая военная машина.

— Нас не видят? — спросил я.

— Нет… Но с нашей стороны прикрылись охранением. Наверно, и пулеметы где-нибудь установили. До утра, товарищ комбат, думаю, не сунутся.

Как всегда. Заев говорил будто запыхавшись. Он замолчал, но в трубке слышалось его дыхание. Заев тоже чего-то ждал от меня, хотел моего слова.

Но что я мог, что должен был ему сказать?

Я сказал:

— Хорошо.

И положил трубку.

В углу сидел Шилов, не шевелясь, не меняя положения. Близ лампы стоял сосредоточенный, серьезный Исламкулов.

— Где Рахимов? — спросил я.

— Вышел к разведчикам. Привезли донесение…

— Что еще там?

— Не знаю… По виду — ничего экстраординарного.

Я посмотрел на Исламкулова долгим невеселым взглядом. Тянуло спросить: «Понимаешь ли ты меня, друг?» Черные глаза — настороженные, соображающие — ответили: «Понимаю».

Исламкулов проговорил:

— Думаю, выберемся, Баурджан… — И улыбнулся.

Нет, он не понимал.

Я грубо ответил:

— Потрудитесь оставить ваше мнение при себе. Я не созывал, товарищ лейтенант, и не намерен созывать военного совета.

Он вытянулся:

— Виноват, товарищ старший лейтенант…

Но виноват был не он, а я. Я поддался слабости, взглядом выдал растерянность, взглядом попросил: «Помоги». Тебе обидно, Исламкулов, но я накричал на себя.

— Садись, — примирительно проговорил я.

Есть древняя казахская пословица: «Честь сильнее смерти». Три месяца назад в станице Талгар, близ Алма-Аты, в жаркий июльский день я держал первую речь перед батальоном, перед несколькими сотнями людей, еще одетых в штатское, перед теми, что с винтовками лежат сейчас на снегу, на мерзлой земле Подмосковья. Я привел им тогда эту пословицу, эту заповедь воина.

Но там же, в Алма-Ате, однажды ночью со мной говорил Панфилов. В большом каменном доме, в штабе дивизии, все спали, кроме дежурных. Но не спал и Панфилов. В этот поздний час, утомленный, без генеральского кителя, в белой нижней рубашке, с полотенцем на руке, он заглянул в дежурку. Дежурил я. «Садитесь, товарищ Момыш-Улы, садитесь…» Присел и он. Начался памятный мне разговор. После нескольких вопросов Панфилов задумчиво сказал: «Да, батальоном, товарищ Момыш-Улы, вам нелегко будет командовать». Это задело. Я выпалил: «Но умереть сумею с честью, товарищ генерал». — «Вместе с батальоном?» — «Вместе с батальоном». Он рассмеялся. «Благодарю за такого командира… Эка вы легко говорите: „Умру с батальоном!“ В батальоне, товарищ Момыш-Улы, семьсот человек. Сумейте-ка принять десять боев, тридцать боев и сохранить батальон. Вот за это солдат скажет вам спасибо!»

И последние слова, которые я от него слышал несколько дней назад. Которые звучали как завет, слова, сказанные при расставании, были о том же: «Берегите солдата. Других войск, других солдат у нас тут, под Москвою, нет. Потеряем эти — и нечем держать немца».

Чего же мучиться? Рахимов все подготовил; тяжести — на колесах; надо молвить: «Быть по сему!» — и батальон двинется, батальон будет сохранен.

У меня нет приказа, нет радиосвязи. Но в такой момент, когда разворочен, исковеркан фронт, когда немцы двумя колоннами, растекающимися в глубине, идут к Волоколамску, перехватывая дороги, перерезая провода, ломая управление, могу ли я, имею ли я право ожидать, что войдет офицер связи и вручит приказ?

А если он не нашел пути, если всюду встречал немцев? Если убит? Если заблудился, пробираясь без дорог?

Мне неотвязно чудилось: сквозь ночь доходит, стучится в мозг призыв Панфилова. Я не мог отделаться от ощущения, что слышу — или, лучше сказать, улавливаю, воспринимаю, — как издалека он зовет меня, как повторяет мне: «Выходи! Выводи батальон! Вы нужны, чтобы прикрыть, скорей прикрыть Москву! Скорее выводи!»

Мне виделось, как радостно он встречает нас, жмет мою руку, спрашивает: «Батальон цел?» — «Да, товарищ генерал!» — «Пушки, пулеметы?» — «С нами, товарищ генерал…»

Нет, к черту видения! Я стремился подавить, отринуть этот голос, этот зов. К черту! Это мистика, самовнушение. Командир не имеет права поддаваться таинственным нашептываниям. Ему дан разум.

«Умом надо воевать», — говорил Панфилов.

Вспоминалось каждое слово, сказанное Панфиловым в нашу последнюю встречу:

«…Противника мы нашей ниткой не удержим».

«…Будьте готовы быстро свернуться, быстро передвинуться».

«…Действовать так, чтобы везде, где бы он ни прорвался, перед ним на дорогах оказались наши войска».

Вспомнилась панфиловская спираль-пружина.

Ведь при встрече у капитана Шилова Панфилов вводил меня в свои мысли. Он хотел, чтобы я, комбат, уяснил его, командира дивизии, оперативный план; хотел, чтобы в меняющейся боевой обстановке, среди сотрясений и толчков битвы, я действовал с умом, понимал, угадывал — здесь уместно это слово, — чего ждет от меня тот, кто управляет боем.

Это не мистический зов, не чертовщина, не самовнушение.

Чего же я медлю? Довольно переживать. Надо стряхнуть проклятую расслабленность. Моего слова ждут. Надо решать. Надо командовать.

Вернулся Рахимов.

— Что там?

— Небольшая неприятность. Долгоруковка занята противником.

— Долгоруковка?

— Да… На пути, который был свободен. Вошла, как сообщили, незначительная группа — человек сорок, взвод.

Рахимов указал Долгоруковку на карте. В узком коленчатом проулке, слабо помеченном красным пунктиром, один изгиб он обвел темно-синим. Горловина была затянута.

Так… Противник не теряет времени. Передвижения продолжаются. Она еще не затихла на ночь, она совершает обороты, немецкая военная машина.

— Я переговорил с разведчиками, — продолжал Рахимов. — Разрешите доложить мои соображения…

— Давайте.

Рахимов сказал, что, по его мнению, характер местности позволяет поступить двояко. Можно, не дойдя полутора километров до Долгоруковки, свернуть в поле и прогалиной, меж двух островов леса, где нет ни оврагов, ни пней, где вместе с пехотой легко пройдут пушки и обозы, обогнуть деревню. Потом, проделав этот крюк, опять выйти на дорогу. Можно, конечно, и уничтожить группировку в Долгоруковке, но это вряд ли удастся без шума. Противник всполошится…

— Кто там разведывал местность? — спросил я. — Давайте-ка его бегом сюда.

Отворив дверь, Рахимов кого-то кликнул. В блиндаж поспешно вошел лейтенант Брудный.

Лейтенант Брудный! Тот самый, кому несколько дней назад я крикнул: «Трус! Ты отдал Москву!», тот, кто, изгнанный из батальона, пошел обратно, в сторону врага, и наутро принес оружие и документы двух немцев, которых он ночью приколол, принес и положил передо мною, как свою потерянную честь. Я назначил его, как вы, быть может, помните, командиром разведки.

— Товарищ комбат, по вашему вызову явился.

Быстроглазый, бойкий, раскрасневшийся, он ожидал вопросов.

А я смотрел на него потрясенный. Ему, ему я недавно крикнул: «Трус! Ты отдал Москву!» Так вот как оно, вот как оно бывает, что отходят без приказа. Тут и видения, и гипнотизирующий зов, и думы о солдатах, и логические выкладки — все ведет к одному, все велит: отходи!

Вот оно что! Значит, и рассуждения тянут меня туда же, значит, и они служат тут страху.

Приказа об отходе нет, так к черту рассуждения! Нет, я не прав! Не повторял ли нам Панфилов, что всегда, при всех обстоятельствах, командир обязан думать, размышлять?

Я вновь попытался представить положение дивизии после прорыва немцев; представить действия Панфилова, его план обороны. «Не линия важна, важна дорога», — недавно внушал он мне. Дорога, пролегающая через Новлянское, поручена нам, моему батальону. Панфилов знает нас, знает меня. Быть может, как раз в эту минуту он соображает: батальон Момыш-Улы не уступит дорогу, не уйдет без приказа. Быть может, это входит сейчас в его расчеты, когда он, маневрируя малыми силами, расставляет заслоны, передвигает части, чтобы сомкнуть фронт в глубине.

Ну, а если не так? Если у Панфилова не хватает войск, чтобы закрыть прорыв? Если ему до крайности нужен, немедленно нужен Наш батальон? Если приказ об отходе послан, а офицер связи не смог к нам добраться? Не знаю. Не хочу об этом думать. Приказа нет — и точка.

Я ничем не выдал колебаний, которые минуту назад раздирали меня. О колебаниях комбата ведает он один. В батальоне он единовластный повелитель. Он решает и диктует повеление. Я решил.

— Ну, Брудный, — сказал я, — в путь-дороженьку готов? Проходы выведал?

Он задорно ответил:

— Это, товарищ комбат, мне как щенка подковать… Проведу и выведу… Мимо Долгоруковки вполне пройдем.

Порывисто встал капитан Шилов. Он уже некоторое время сидел, подняв голову, прислушиваясь.

— Товарищ старший лейтенант… со мной тут несколько моих бойцов, они просят вас использовать их в группе, которая пойдет впереди, когда батальон будет пробиваться.

Он опять говорил скупо и, проговорив, плотно сомкнул губы, будто сдерживая готовую прорваться речь. Ни единым словом Шилов не пытался оправдать себя.

Мой ответ был короток.

— Я пробиваться не буду. У меня нет приказа.

Все молчали, как положено молчать, когда командир объявляет решение.

Одной фразой я перечеркнул распоряжения Рахимова, сделанные без меня, но его сухощавое бесстрастное лицо не выразило ничего, кроме внимания. Чуть нагнув голову, он стоял, готовый, как всегда, выслушать, сообразить, исполнить.

Я продолжал:

— Буду бороться в окружении.

Устав Красной Армии, как я уже вам говорил, предписывает командиру говорить о своей части «я». «Я» командира — его солдаты. Они, они будут бороться в окружении.

— Вам, лейтенант Брудный, нынешней ночью придется попутешествовать промеж немцев. Отправитесь вдвоем с Курбатовым.

На карте я указал десять — двенадцать населенных пунктов, где предположительно мог обосноваться штаб полка.

— Если в этой деревне немцы, — говорил я Брудному, — добирайтесь в следующую. Если и там противник, идите дальше. Задача: нигде не угодить под пулю. Разыщите штаб полка, доложите обстановку, вернитесь сюда с приказом.

— Есть, товарищ комбат.

Он отправился.

Капитан Шилов произнес:

— Орудия мои там.

Он выговорил это с натугой.

— Где? Взорваны?

— Нет… Брошены в лесу…

Он пометил карандашом на карте.

— Сколько?

— Шесть пушек… Четыреста снарядов.

— Слушайте, капитан, — сказал я, — а не попробовать ли нам вытянуть их оттуда? Берите моих лошадей, берите бойцов. Пойдете?

Шилов сумрачно улыбнулся одной стороной рта.

— Нет, теперь я не ходок…

Повернувшись, он откинул шинельную полу. Я увидел распоротую штанину, разрезанное голенище. Распухшая нога была перевязана. Сквозь марлю просочилась кровь. Кровью напиталось сукно брюк.

— На медпункте были? — спросил я. — Кость цела?

— А черт ее знает… Бойцы перевязали. Орудия бросили, — у Шилова впервые наконец вырвалась яростная ругань, — а меня вынесли…

Не сгибая в колене простреленную ногу, он тяжело сел на табурет.

— Синченко! — крикнул я. — Носилки. Живо?

Шилов долго молчал, потом произнес:

— Вот сижу, думаю о батальоне и не могу решить: закономерно ли разбит батальон? Да, бойцы обучены были плохо…

Он вновь выругался и, посмотрев на меня, с неожиданной силой продолжал:

— Думаете, все разбежались, как бараны? Нет, две роты мужественно дрались… И ведь не покинули своего командира, ведь…

И он опять сомкнул губы, не договорив.

К блиндажу доставили носилки. Шилова вынесли.

Исламкулову я приказал выводить свой взвод в обход деревни Долгоруковки.

Это подразделение не принадлежало батальону, и я не считал возможным задерживать у себя сорок-пятьдесят бойцов, зная, что сейчас Панфилов напрягает усилия, дабы малыми силами закрыть дороги перед прорвавшимся врагом, что у Панфилова в этот момент на счету каждое отделение, каждый взвод.

Покраснев, Исламкулов попытался возражать. В нем заговорило благородное стремление разделить нашу участь. Но я не позволил прекословить.

Рахимов спросил:

— Втянемся в лес? Оборона по опушке?

— Да.

Ни о чем больше не расспрашивая, Рахимов взял бумагу и, быстро набросав очертания леса, стал размечать ротные участки круговой обороны.

Вместе с Исламкуловым я вышел наружу.

Было темно и тихо. Нигде не гремели пушки; не слышалось ни близкого, ни дальнего боя. Над черными сучьями стояли звезды.

— Иди, — сказал я, — там ты нужнее.

Он нерешительно произнес:

— Баурджан…

Я молча позволил в минуту прощания назвать себя так. Он повторил смелей:

— Баурджан, если это действительно так, если там нужнее один взвод, то батальон… Рассуди сам…

— Не могу, Исламкулов, не имею права и не буду рассуждать. Иди!

Мы не поцеловались. Это не принято у нашего народа.

Рахимов в несколько минут изготовил грубую схему: наш отдельный лес, по местному выражению — остров; ближние населенные пункты, ближние опушки, дороги. Очертания острова делились на ротные участки. В центре был отмечен дом лесника, где расположился медпункт. Дом, как мы знали, был достаточно обширен, и, с моего согласия, Рахимов нарисовал там флажок — мы перемещали туда, в центральную точку, командный пункт батальона.

Схема была сработана сразу начисто, сразу под копирку, в четырех экземплярах, для вручения командирам рот. Подавая на подпись, Рахимов произнес:

— Ночью незаметно окопаемся. Пожалуй, и утром не заметят.

Меня передернуло.

Эх, Рахимов! Чего-то не хватало ему, чтобы быть не только начальником штаба, но и командиром.

— Телефонист, — сказал я, — вызовите батарею…

— Есть, товарищ комбат… Говорите, товарищ комбат. У телефона командир батареи.

Я взял трубку.

— Наблюдаете за противником? Немцы в селе?

— Да, товарищ комбат. Пропустил их, как вы приказали.

— Что делают?

— У реки при кострах мост ладят. Другие в домах или у машин на улице.

— Орудия наведены?

— Наведены.

— Дай прямой наводкой, залпами, сорок снарядов, чтоб завопили.

— Есть, товарищ комбат, сорок снарядов, залпами.

Через минуту земляная толща гулко донесла в наше подземелье орудийный залп.

Я не желал, чтобы нас не замечали.

Пушечным грохотом, внезапно возникшим над затихшими полями, далеко раскатившимся во тьме, я возвещал: мы здесь!

Атакуйте нас! Поверните против нас, направьте против нас артиллерию и пехоту; ударьте с воздуха — мы здесь!

Лишенные связи, в клещах, мы не ушли, как ни манила уйти последняя свободная дорога — узкая продушина, которой завтра не станет.

Так не прятаться же мы остались, не прятаться, а приковать к себе врага, оттянуть на себя удары, предназначенные тем, кто на новом рубеже заслонил Москву.

Наши пушки били по видимой цели, напрямик, с расстояния семисот метров. Каждый залп возвещал: мы не ушли, мы здесь.

В какой-то точке, нам неведомой, нас слышит штаб полка. Где-то приподнял голову Иван Васильевич Панфилов, вскинул брови, радостно вымолвил: «Ого!»

Я опять вызвал к телефону командира батареи:

— Как гансы? Завопили? Еще залп! По домам, фугасными.

И вышел из блиндажа.

Близко рявкнули пушки. В небе возник белый взблеск. Так их, так их!

В лесу снова темень, снова тишь… И вдруг, словно нескорое эхо, докатились глухие удары других пушек. Я вытянул шею, жадно прислушиваясь. Пушки опять подали голос. Они рокотали за десяток километров, справа, и как будто (это трудно было определить с точностью), как будто на линии батальона, на рубеже Рузы. Сзади, из глубины, дошел очень далекий, но длительный мощный звук. Казалось, в той стороне кто-то тронул басовые струны, невидимо протянутые в небе. Это «катюша»! Сотней снарядов, выпущенных одновременно, создающих в полете такой гул, где-то далеко-далеко накрыты на ночлеге немцы.

Гул прокатился… В лесу опять тихо, темно…

19


9. В доме лесника

Большие рубленые сени разделяли надвое дом лесника. В одну половину перенесли всех раненых; в другой, куда уже подвели связь, собрались вызванные мною командиры и политруки.

Я сказал:

— Слушайте мой приказ. Первое. Батальон окружен. Мое решение: бороться в окружении до получения приказа об отходе. Участки круговой обороны указаны командирам рот. Ночью работать, чтобы к свету каждый боец отрыл окоп полного профиля. Второе. В плен не сдаваться, пленных не брать. Всем командирам предоставляю право расстреливать трусов на месте. Третье. Беречь боеприпасы. Дальнюю ружейную и пулеметную стрельбу запрещаю. Стрелять только наверняка. У раненых и убитых винтовки и патроны забирать. Стрелять до предпоследнего патрона. Последний для себя. Четвертое. Артиллерии вести огонь исключительно прямой наводкой, в упор по живой цели. Стрелять до предпоследнего снаряда. Последним — взорвать орудие. Пятое. Приказываю все это объявить бойцам.

Вопросов не было. Политруку пулеметной роты Бозжанову я велел остаться. Другие ушли.

— Бозжанов, где твои орлы?

— Здесь, товарищ комбат, около штаба.

— Сколько их?

— Восемь.

Это были несколько связных и пулеметный расчет Блохи — горстка, что в недавнем бою, подпустив шагающую вражескую цепь, ударила кинжальным огнем.

— Отправишься с этой командой к немцам, — сказал я.

Затем, положив карту, показал карандашную пометку, которую оставил капитан Шилов.

Там среди леса были брошены пушки и снаряды. Надо попытаться, объяснил я, вытянуть это из-под носа у противника.

— Возьми лошадей, упряжь, ездовых. Действуй хитро, тихо…

— Аксакал, — с улыбкой сказал Бозжанов.

— Что?

— Аксакал, я хотел вас просить. Пускай эти люди так и будут моим подразделением.

Я уже говорил, что пулеметы были приданы стрелковым ротам и в батальоне уже, по существу, не стало отдельной пулеметной роты, политруком которой числился Бозжанов.

— Что же это будет за подразделение?

Бозжанов быстро ответил:

— Резерв командира батальона… Ваш, аксакал.

— Ну, командир резерва, — сказал я, — пойдем к твоему войску.

В лес проникал неясный свет луны.

— Стой! Кто идет?

— Мурин, ты? — спросил в ответ Бозжанов.

— Я, товарищ политрук.

Все войско Бозжанова поместилось под одной елкой. Тесно прикорнув друг к другу, поджав ноги, накрывшись с головою плащ-палатками, пригревшись на хвое, бойцы спали.

Мурин дежурил. Рядом с пирамидкой винтовок чернел пулемет.

— Надо поднять, Мурин, людей, — сказал Бозжанов.

Огромного Галлиулина сон сморил крепче, чем других. Он приподнялся, сел и опять ткнулся в мягкий хвойный подстил. Его растолкали.

— Взять винтовки! Выстроиться! — негромко скомандовал Бозжанов.

Оглядев коротенький строй, он шагнул ко мне, отрапортовал.

— Объявите мой приказ, — сказал я.

— Вот, товарищи, — начал Бозжанов, подойдя к строю. — Батальон окружен.

Затем, по-прежнему негромко, он изложил пункт за пунктом: занять круговую оборону, в плен не сдаваться, беречь боеприпасы, стрелять лишь наверняка, стрелять до предпоследнего патрона, последний для себя.

— Последний для себя, — медленно, будто взвешивая, повторил он. — Хочешь жить — дерись насмерть.

У Бозжанова иногда рождались такие афоризмы. Глядишь, мимоходом сказал слово, а в нем — философия, мудрость… Это я замечал на войне не за ним одним. Настоящий солдат, у которого на войне, в бою, мобилизуются все клеточки мозга, может сказать мудрую мысль. Но именно настоящий.

Бозжанов продолжал:

— У нас пушки, пулеметы, у нас боевое братство… Попробуй подступись…

Я сказал:

— Объявите, товарищ политрук, задачу группы.

Бозжанов неторопливо объяснил, что придется идти в расположение немцев за оставленными в лесу пушками.

— Можно разойтись, — сказал я, когда он закончил. — Приготовьтесь. Проверьте оружие. Соберите вещи. Но сначала подойдите-ка сюда, друзья.

Они подскочили мигом. Только длинный Мурин остался часовым у пулемета. Ему тоже не терпелось слышать, он вытянул шею, в свете луны поблескивали его очки. «Друзья»! Первый раз я так назвал своих солдат. Мне никогда не нравилось, когда, обращаясь к бойцам, говорили: «хлопцы», «ребятки». Особенно — «ребятки». В игрушки мы играем, что ли? Но «друзья» — это иное.

— Сегодня вы, товарищи, дрались хорошо, грамотно.

Они стояли не в строю. Общего ответа не полагалось. Никто не заговорил.

— Теперь изловчитесь-ка: тихонько вытащите эти пушки и снаряды. Тогда будем богачами.

Муратов сказал:

— Товарищ комбат, колбасы нам с собою надо.

Он, видимо, хотел рассмешить, но никто не засмеялся. Маленький татарин заспешил:

— Я это, товарищ комбат, не в шутку. Там у них, может быть, танки.

— Придумываешь, Муратов, — с неодобрением сказал Бозжанов.

— Что вы на меня? Я, товарищ комбат, серьезно. Они в танках спят, а к танкам, я слыхал, на ночь собак привязывают.

— Не болтай пустое, — сурово сказал Блоха.

Это не было пустым. О собаках действительно следовало подумать, но минута требовала иных слов, иного разговора. Слов не нашлось. Все молчали.

— Товарищ комбат, разрешите, — сказал Мурин.

Я насторожился, но Мурин просто спросил:

— Кому сдать пулемет?

Вспомнилось, как три месяца назад он впервые подошел ко мне: в пиджаке, в галстуке, немного съехавшем набок, в очках, длинный, неловкий, не знающий, как стоять перед командиром, куда деть незагорелые тонкие руки. Он явился с обидой: «Меня зачислили, товарищ комбат, в нестроевые. Дали лошадь и повозку. А я абсолютно не имею понятия, что такое лошадь. И не для этого я шел». Вспомнилось, как, поддавшись панике, он постыдно удирал вместе с другими, когда внезапно вблизи застрочил пулемет и кто-то крикнул: «Немцы!» У него дрожала винтовка, когда, стоя в шеренге, он целился в изменника, в труса, которого я приказал расстрелять перед строем.

Быть может, острее, чем кто-либо другой, Мурин испытал страхи войны, внутреннюю борьбу, мучительное духовное перерождение с возвращающимися приступами смертной тоски и потом жгучую радость воина, убившего того, кто вселял страх, кто шел убить.

Теперь, выслушав приказ, узнав, что надо идти в становье врага, он просто спросил:

— Кому сдать пулемет?

Что он? Все в нем притупилось? Не переживает?

— Вряд ли, товарищ Мурин, вы там будете полезны. С лошадьми вы не управитесь. Оставайтесь-ка у пулемета.

Я ожидал солдатского ответа: «Есть!», но его не было. Мурин заговорил не сразу.

— Товарищ комбат, разрешите просить вас… В такой момент… — Он приостановился, передохнул, продолжал глуше: — В такой момент хочется, товарищ комбат, быть с товарищами. Прошу вас: куда они, туда и я…

Он, значит, переживал, он думал. Не служба, не дисциплина, а что-то более человечное, более высокое сейчас двигало им. Это трудно объяснить, но мне приоткрылась душа солдата, душа батальона. Пронзила уверенность: да, будем жестоко драться, будем убивать и убивать до предпоследнего патрона.

Я сказал:

— Хорошо, Мурин. Бери, Галлиулин, пулемет. Берите ленты. Отнесите в штаб. Блоха, постройте людей. В путь, товарищи!

Потянулись ночные часы, ночные думы.

Бойцы вкапывались в землю по всему краю леса, взмотыживая мерзлый слой, обрубая корневища. Просекались тропы для маневра орудиями. Работали пилы, падали деревья.

Мы не таились. Пусть знает противник: мы здесь! Ему не владеть большаком, что идет через Новлянское: дорога под нашим огнем. Тут, близ нашего острова, не пройдут машины, не пройдет артиллерия.

Ну и что из этого? Колонны текут другими дорогами, через другие пункты, через Сипуново, через Красную Гору. Но ведь оттуда, из-за Красной Горы, нам откликнулись пушки. Где-то удержались наши, где-то вцепились, как и мы, в клочок земли, перекрыли пути в разных точках.

Но фронт все-таки раздроблен, преграда прорвана, мимо нас немцы движутся к Волоколамску, к Москве. Удастся ли остановить врага под Волоколамском?

Опять нестерпимо потянуло туда — к Панфилову, к своим.

Где сейчас Брудный? Вернется ли до света? Привезет ли приказ? Успеем ли уйти, пока темно?

Нет, Баурджан, не жди… Штаб полка, может статься, погиб. Где-нибудь, может статься, окружен и штаб дивизии. А завтра-послезавтра линия боев окажется в тридцати, в сорока километрах позади нас. И приказ не дойдет, приказа не будет.

Что тогда? Я командир, я обязан предусмотреть худшее. Приказа не будет. Что тогда?

Противник сузит кольцо, предложит сдаться, мы ответим пулями. Я верил моим бойцам. И знал: они верят мне, своему командиру. Мое слово, мое приказание переданы им.

Они роют и роют сейчас: кланяются матушке земле, заступнице солдата. В земляных дудках нас не достанешь снарядами и бомбами. Нужна вся артиллерия, сосредоточенная немцами в районе прорыва, чтобы перебить нас орудийным огнем. Бомбежку выдержим. Вытерпим и голод. Есть лошади, конины хватит надолго. Попробуйте суньтесь, раздавите-ка нас!

У меня шестьсот пятьдесят бойцов. Каждый убьет несколько немцев, прежде чем падет в бою. Нужна дивизия, чтобы истребить наш батальон. Полдивизии — долой! Пусть-ка немцы уплатят эту цену за батальон панфиловцев.

Уйдя в мысли, я сидел на командном пункте, в крепко срубленном доме лесника, на штабной половине. Здесь уже стояли телефоны; отсюда шли провода в роты и к орудиям.

Отсюда я смогу управлять сопротивлением, смогу перебросить силы навстречу врагу, если, пробив брешь, он вклинится в лес. Мы тогда будем драться в лесу, убивая из-за деревьев, из-за пней, отходя шаг за шагом.

Последняя черта, последний обвод будет здесь, у дома лесника.

Не спят после смены часовые и телефонисты: они роют оборону вокруг штаба, роют ямы, траншеи, запасные пулеметные гнезда, валят лес на завалы. Мы заложим бревнами окна, прорежем в срубе бойницы, будем драться и здесь, в этом доме. Сюда принесены два ящика гранат, в сенях стоит пулемет.

Я верил своим бойцам, своим командирам: никого не возьмут живым.

Подползла зловещая мысль: а раненые?

А раненые? Как поступлю с ними?

Через сени прошел на другую половину, к ним.

Фитиль керосиновой лампы был привернут. Наш фельдшер, голубоглазый старик Киреев, топил печь. Дверца была раскрыта. Отсветы огня мелькали на бревенчатой стене, на серых одеялах, на неподвижных лицах.

Кто-то бредил. Кто-то тихо сказал:

— Товарищ комбат!

Ступая на носки, я подошел. Меня звал Севрюков. Он лежал навзничь на краю наскоро сбитых нар; вдавившаяся в подушку голова не поднялась. Он дышал с легким свистящим звуком; осколки врезались в грудь и в пах; раны были тяжелы, но не смертельны. Промелькнуло странное чувство: показалось, я помню его раненым давно-давно, в действительности же это случилось всего несколько часов назад.

Я присел в ногах. Опершись локтями, Севрюков попытался приподняться, сморщился и глухо застонал. Подбежал Киреев. Осторожно укладывая Севрюкова, он ворчливо и ласково выговаривал ему.

— Идите, Киреев, — коротко произнес Севрюков.

И молчал, пока фельдшер не удалился к печке, потом шепотом сказал:

— Наклонитесь немного. Я хочу вас спросить: что там? — он показал взглядом за стену. — Что такое, товарищ комбат?

— Как — что такое?

— Почему вы не отправляете нас в тыл?

Что ответить? Обмануть? Нет. Пусть Севрюков знает. Я сказал:

— Батальон окружен.

Севрюков закрыл глаза. Серое на белой подушке лицо с проступившей щетиной, с аккуратно зачесанными седоватыми у висков волосами казалось безжизненным. О чем он думал? Темные веки поднялись.

— Товарищ комбат… прошу дать мне оружие…

— Да, это надо, Севрюков. Распоряжусь.

Я хотел встать, но Севрюков взял мою руку:

— Вы… вы не оставите? Не оставите нас?

Рукой и глазами он цеплялся за меня.

— Нет, Севрюков, не оставлю.

Пальцы легко разжались. Он слабо улыбнулся мне, он верил комбату.

С тяжелой душой я неслышно пошел к двери. Но раздалось еще раз:

— Товарищ комбат…

Не хотелось, но пришлось подойти.

— Сударушкин, ты?

Голова под белым незагрязнившимся бинтом казалась странно толстой. Перевязка охватывала лоб, но лицо было открыто. На одеяле неподвижно, будто не своя, лежала забинтованная, тоже странно огромная рука.

— Когда это он тебя?

— А вы, товарищ комбат, разве не помните? Вы же шумнули мне: «Молчи».

Так это был он… Вспомнилось залитое кровью лицо, красные мокрые руки, однообразные жуткие вскрикивания. Я приказал: «Молчи!» — и он кротко замолчал.

Сударушкин спросил:

— Отогнали его?

Зачем до времени бередить его душу?! Я сказал:

— Да.

— Слава те… А меня, товарищ комбат, на поправку домой пустят?

— Конечно, — сказал я.

Он улыбнулся.

— А потом, товарищ комбат, я опять заступлю к вам, опять буду у вас бойцом…

— Конечно.

И я быстро пошел, чтобы не выслушивать вопросов, не отвечать, не лгать.

Обернувшись, я увидел капитана Шилова. Полусидя, прикрытый одеялом лишь до пояса, он оперся спиною о бревенчатую стену и смотрел на меня. Ночник бросал слабый свет; глубокие тени резко очерчивали осунувшееся лицо. Вероятно, он не мог и не пытался уснуть. Доставленный сюда, он один тут, среди раненых, знал то, что пока было неизвестно остальным. Знал и молчал. Он промолчал и сейчас, ни о чем не спросив, не разжал даже губ.

Как быть с этими беспомощными, беззащитными людьми? Отвечайте мне: как быть?

Могу ли я поступить так?..

…Когда вплотную подойдет конец, когда останется одна пулеметная лента, я войду с пулеметом сюда. Низко поклонюсь и скажу:

«Все бойцы дрались до предпоследнего патрона, все мертвы. Простите меня, товарищи. Эвакуировать вас я не имел возможности, сдавать вас немцам на муки я не имею права. Будем умирать как советские солдаты».

…Я последним приму смерть. Сначала приведу пулемет в негодность, потом убью себя.

Могу ли я так поступить? А как иначе? Сдать раненых врагу? На пытки? Как иначе — отвечайте же мне!

…И не останется на свете никого, кто мог бы рассказать, как погиб батальон панфиловцев, первый батальон Талгарского полка.

И когда-нибудь после войны будет найдено, может быть, в немецких военных архивах донесение, где прочтут, сколько врагов перебил окруженный советский батальон. Тогда, может быть, узнают, как дрались и умирали мы в безыменном подмосковном лесу… А может быть, и не узнают.

Тянулись ночные часы, ночные думы.

Брудный не возвращался. Бозжанов не возвращался.

Я верхом выезжал на опушку, к линии работ. Бойцы рыли и рыли, уходя в грунт по пояс, по плечи и глубже. Некоторые совсем скрылись; из черных проемов лишь взлетали лопаты, выбрасывая землю.

Месяц то ясно светил, то затуманивался. Мороз отпустил, небо заволакивалось.

Я посматривал в темную даль, откуда мог появиться Брудный. Хотелось вновь дать орудийный залп по Новлянскому, по Новошурину. Мы не спим, так не дадим и вам спать! Но следовало беречь снаряды: они нужны, чтобы держать дорогу, нужны, чтобы встретить, когда придет час, картечью атакующие цепи.

Ночь казалась долгой-долгой. С опушки я направлял Лысанку назад в штаб. Добрая лошадь медленно переступала меж деревьев. Я не подгонял ее. К чему?

В штабе томился, думал.

Приблизительно в час ночи загудел телефон.

— Товарищ комбат, вас, — сказал телефонист.

Звонил Муратов. Бозжанов отрядил его, своего скорохода, сообщить мне, что его отряд подходит, выводя снаряды и пушки.

Лысанка была под седлом. Я поспешил навстречу. Четыреста снарядов, ого! Теперь можно трахнуть по Новлянскому, по Новошурину. Сейчас заголосите, выскочите из тепла, «господа победители»! Мы не спим и вам не дадим спать!

20

10. Восемьдесят семь

Верхом, сопровождаемые Синченко, я встретил колонну близ леса.

Остановился, пропуская упряжки. Тяжелые артиллерийские колеса до черной земли продавливали снег.

Бозжанов оживленно докладывал: немцы беспечны, спят, постов нет, никто не помешал его маленькому войску.

Лысанка узнала Джалмухамеда, тянулась к нему мордой, он часто ласкал и угощал мою лошадь; в зубах и теперь захрустел сахар.

Маленькому войску… Кой черт маленькому? Что это? Откуда он пособрал людей?

Рядом с лошадьми, рядом с пушками, зарядными ящиками шли и шли фигуры с винтовками, в шинелях.

Я спросил:

— Кого ты привел? Что за народ?

Бозжанов радостно ответил:

— Почти сто человек, товарищ комбат. Из батальона Шилова. Выходили по двое, по трое из лесу. Нас чуть не целовали.

Я скомандовал:

— Колонна, стой!

Битюги стали, замер скрип колес.

— Посторонним отойти! За орудиями не следовать! Командир отделения Блоха!

— Я!

— Проверьте исполнение! Синченко!

— Я!

— Передайте мое приказание командиру ближней роты и затем в штаб, Рахимову: ни одного постороннего человека не допускать в расположение батальона…

— Есть, товарищ комбат.

— Отправляйтесь.

Он поскакал.

От длинной цепи упряжек отделялись темные фигуры. Некоторые стояли, отойдя поодаль, другие шли ко мне. Блоха доложил, что в колонне остались только свои.

— Колонна, марш!

Орудия двинулись. Я молча смотрел. Последним с винтовкой в руке шагал Мурин.

Почуяв повод, Лысанка тронулась вслед.

— А мы? Мы куда, товарищ командир?

— Куда хотите… Бегляки мне не нужны.

Они гурьбой шли за Лысанкой, они жались ко мне.

— Товарищ командир, примите нас…

— Товарищ командир, он зашел с тылу, со всех сторон. Вот и получилось, товарищ командир!

— Мы из окружения, товарищ командир!

— В плен, что ли, нас посылаете? Не имеете права…

Я не отвечал. На душе вновь было мрачно. «Из окружения». Опять это слово, которое, будто сговорившись, повторяли скитальцы в солдатских шинелях, что брели через нашу линию из-под Вязьмы. Оно навязло в ушах, оно стало ненавистным.

Хотелось крикнуть: «А где ваши командиры? Почему они не взяли вас в узду?» Но я вспомнил раненого капитана Шилова, вспомнил, с какой страстью он сказал: «Ведь дрались же две роты, ведь не бросили же раненого командира».

И все-таки батальон разбит, рассеян по лесу. «Закономерно ли это?» Так недавно у меня в блиндаже вслух спросил себя Шилов. Спросил — и не дал ответа.

Этих солдат жалели до боя. Они бежали от врага — в их душах гнездился страх. Они побегут и здесь. Нет, я не впущу их в наш ощетинившийся остров. Шатнулись в бою? Так шатайтесь и теперь как неприкаянные.

Кто-то взял рукой стремя.

— Аксакал, вы неправы, — сказал по-казахски Бозжанов.

Вот как! Нашелся заступник. И он, значит, идет за мной вместе с бегляками, которых пособрал?

— Вы неправы, — повторил он. — Это советские люди, красноармейцы. Так нельзя, аксакал.

Я не прервал, но и не ответил. Бозжанов продолжал:

— Нельзя, аксакал, их прогонять… Назначьте меня их командиром. Я их привел, я с ними буду в бою. Дайте нам-задачу, дайте нам боевой участок.

— Нет, — сказал я.

Не понимая казахской речи, все прислушивались, все теснились к Лысанке. По интонациям они, наверное, угадывали: толстый политрук заступился, толстый политрук отстаивает. А этот — сухолицый, едущий на коне, что все время молчит, что бросил какое-то слово, — этот не хочет. Некоторые в зыбком свете месяца старались заглянуть в мое лицо.

Лысанка все тянула, все поворачивала к нашему лесу, словно тоже просила: туда.

Словам Бозжанова я отворил сердце, обдумал. И сказал: «Нет!» И резко направил Лысанку в сторону от леса.

Люди тянулись за мной, лепились ко мне.

Я не мог, поймите меня, не мог взять их в батальон. Поработать бы с ними, обжать, прочеканить эту вереницу, и верю, были бы воины на славу. Но надобно время — то, чего у меня нет. Остались немногие часы до жестокого боя.

Что я могу для них сделать? Пусть уходят, помогу им добраться туда, где их обожмут, прокуют… А тут… Тут они не нужны.

Отворачивая от леса, не оглядываясь, а шагом ехал по полю. Меня несколько раз окликнули наши посты.

Вернулся Синченко.

— Приказание исполнено, товарищ комбат…

— Рахимову звонил?

— Да.

Я подождал, не скажет ли Синченко чего-либо еще, нет ли новостей от Рахимова. Но Синченко молчал.

Я буркнул:

— Хорошо…

Мы приближались к дороге, что шла на Долгоруковку, что выводила к своим. Там, вдоль узкого проулка, патрулировала наша конная разведка. Ей была поставлена задача: непрестанно следить, свободна ли дорога, не закрылась ли, не заплыла ли щель.

Краешком сердца я все еще надеялся, что, может быть, прибудет приказ, что до света, пока есть скважина, мы, может быть, выскочим из петли.

Разыскав пост конной разведки, я спросил:

— Что нового?

— Ничего… Недвижимо, товарищ комбат.

— Кто знает дорогу?

— Я.

— В обход Долгоруковки?

— Да.

— Отправишься проводником. Проведешь вот этих.

Обернувшись к людям, которые, прислушиваясь, стояли кругом, я показал на дорогу:

— Там Волоколамск, там наши части. Вас выведут. Идите.

И тронул Лысанку назад, к лесу.

Вдруг за мной побежали.

— Товарищ командир… Товарищ командир…

— Чего вам?

— Товарищ командир… Примите нас, товарищ командир!

Я ответил:

— Прекратить базар! Слышали мой приказ? Ни один посторонний человек не будет допущен в расположение батальона.

— Какие же мы посторонние? Мы же свои! Товарищ командир, вы же меня лично знаете. Я Ползунов. При вас со мной разговаривал генерал. Помните?

Ползунов… Во мгле я не видел, но вспомнил юношеское лицо, пухлые, слегка оттопыренные губы, серьезные серые глаза, вспомнил упрямый ответ: «Хорошо, товарищ генерал». Вот тебе и хорошо.

— Что же ты, Ползунов? Генерал сказал: «Хочу о тебе, Ползунов, услышать»… А ты?

Он не ответил. Я повторил:

— А ты? Бежал?

Ползунов мрачно произнес:

— Там погибли бы зазря… Неохота, товарищ командир, помирать зазря…

Кто-то рядом с ним смело заговорил:

— А куда же нам, когда он наскочил сзади? Сидеть по норам, дожидать, чтобы кокнул? Ну и кинулись. Открыто скажу: и я бежал… А какая была мысль? Сейчас ты меня, а потом изловчусь — я тебя… Сочтемся. Не пойду, товарищ командир, куда показываете. Пускай один останусь — один буду партизанить! Открыто скажу: что хотите со мной делайте, а не пойду.

Я спросил:

— Фамилия?

— Боец Пашко.

Ползунов поспешил подтвердить:

— Это, товарищ командир, истинно он, Пашко. Вы, может, опасаетесь, что тут есть шпионы? Нет, товарищ командир, я всех тут признаю… И по документам можно свериться. Книжки, ребята, у всех есть?

Я сказал:

— Винтовки у всех есть?

— У всех… У всех…

— Каждому отвечать только за себя. Гранаты есть?

— Есть! У меня есть!

Теперь голосов было поменьше.

— Порастеряли с перепугу? Ползунов, будешь за старшего. Построй людей. Приведи в воинский вид. С гранатами — на правый фланг.

Не ожидая другой команды, люди стали торопливо строиться.

Ползунов сказал:

— Товарищ командир! Тут есть постарше меня званием.

— В званиях потом будем разбираться. Сейчас у всех вас одно звание: дезертир.

Опять раздался голос Пашко:

— Не принимаю на себя!

— Молчать!

Пашко казался отважнее других, но я видел: первая доблесть солдата — беспрекословное повиновение слову начальника — ему была чужда. Да, имей хоть золотую голову, хлебнешь горя, если солдат не подготовлен, как говорил Панфилов… Да, не надо бы их брать… С нерадостным сердцем я скомандовал:

— Равняйсь! Ползунов, подровняй ряды! Смирно! Разговоры прекратить! Шевеление прекратить! По порядку номеров рассчитайсь!

Ползунов доложил, что в строю вместе с ним восемьдесят семь бойцов.

Я сказал:

— Не бойцов! Восемьдесят семь беглецов, восемьдесят семь мокрых куриц! Долгих разговоров у меня с вами не будет. Вы пустили слезу: примите нас. Москва слезам не верит. Не верю и я. Мой приказ остается неизменным: ни один трус, бежавший с рубежа, не войдет в расположение батальона. В наши ряды встанут лишь бойцы. Вы отправитесь туда, откуда бежали. Вы пойдете дальше — в тыл врагу. Пойдете сейчас. И вернетесь по трупам врагов. Тогда вход будет открыт. Командиром отряда назначаю политрука Бозжанова. Напра-во! За мной, арш!

Подобрав повод, я послал Лысанку ровным, небыстрым шагом. Вслед, строем по два, следовали восемьдесят семь человек. Рядом со мной шел Бозжанов.

Он попросил указаний. Я буркнул:

— Погоди…

На душе было по-прежнему мрачно. Куда я веду их? Иду наобум, без разведки, без плана, сам не знаю куда. Люди не разбиты на отделения, на взводы, не знают места в бою, не сумеют принять боевых порядков. Хотя и выстроены по два, они остались толпой.

Надо бы выделить головной дозор. Надо бы вызвать один или два взвода, чтобы ворваться к немцам с двух, с трех сторон.

Надо бы… Эх, что еще надо бы…

Моментами мучительно сверлило сознание долга. Я понимал: я нужен батальону, нужен до конца. Мое место не здесь! Зачем понесло меня во тьму, черт знает с кем, черт знает куда? Я не имею права покидать батальон, не должен влезать в необдуманную, нелепую затею, которая не кончится добром.

И не было сил, не было воли повернуть дело по-иному.

Приходила мысль: а вдруг без меня вернется Брудный, вдруг прибудет приказ? И я усмехался: не тешь себя, приказа не будет, не выйдешь.

Потянулась полоса запыленного дочерна снега. Лысанка обходила воронки. Вот и линия окопов — покинутых, безмолвных, пустых.

Тут все знакомо — каждый ходок, каждая тропка — и все неузнаваемо, все дико. Сбоку, в Новлянском, виднелись два-три освещенных окна. Немцы не боялись нас, пренебрегали маскировкой… Взмыла ненависть: ну, погодите!..

Я оглянулся на растянувшийся строй. Восемьдесят семь бегляков. Что они смогут? Эх, не так, не так все это надо бы…

Вспомнилось, как неделю назад я отправлял в ночной набег сотню орлов. Нас знобило тогда; прохватывала дрожь подъема, азарта, предчувствия боевой удачи. То была операция — идея, расчет, удар наповал.

А сейчас? Зачем я еду? Кой черт несет меня напропалую?

Миновав линию пустых окопов, мы спустились к реке. Тут были знакомы все броды, все бревнышки, перекинутые на курьих ножках с берега на берег.

У такого мосточка я остановил людей. Журча, белым порожком река бежала поверх пары бревен.

На той стороне, в сотне шагов от воды, чернел лес.

Я вполголоса объяснил задачу: подобраться к Новлянскому той стороной, лесом, у села перейти вновь реку вброд, ворваться в село, перебить немцев, поджечь машины, поджечь понтонный мост.

Потом спросил:

— Понятно?

Ответили негромко и немногие:

— Понятно…

До меня не дошли токи возбуждения, подъема перед дракой. Этим людям, только что бежавшим от немца, набравшимся страху, не верилось, что сейчас они будут страшны. А я? Верил ли я?

— Здесь переходить по одному! — приказал я. — Затем двигаться гуськом, рассредоточение. Ползунов, вперед!

Он побежал с винтовкой наперевес, пригнувшись. У мостика приостановился, ступил на скользкие бревна… Потом темный фон реки скрыл темную фигуру. На белом откосе того берега скоро появился силуэт.

Ползунов поднялся по скату, у гребня прилег, потом привстал, выпрямился и зашагал к лесу.

Я сказал:

— Правофланговый, вперед! В лесу идти гуськом, по порядку номеров. Интервал — пять — восемь шагов.

Повинуясь руке, Лысанка вошла в реку. Тут было мелко, по брюхо.

Почему я приказал двигаться в лесу поодиночке? Зачем с таким интервалом? Открою мою тайную мысль. Думалось: трусы попрячутся. Во тьме леса это легко: подался в сторону, прильнул к дереву и пропал. И черт с тобой, пропадай! Скитайся без Родины и чести! Останется, думалось, половина или меньше. Этим поверю, поверну назад, возьму в батальон.

Обогнав Ползунова, я ехал меж деревьями впереди всех, не отдаляясь от опушки, и не оглядывался.

Теплело, с веток падала капель. Облака застили луну; она едва просвечивала расплывчатым мутным пятном.

Вот и край леса. Рядом дорога, что ведет в Новлянское.

Вблизи понтонный мост, затем взгорок, на взгорке село. Ясно светятся несколько окон.

По одному подходили люди. Замыкающим шел Бозжанов. Я приказал выстроиться.

— Ползунов! Пересчитай, сколько налицо?

Пройдя от края до края, он шепотом доложил:

— Восемьдесят семь, товарищ командир!

Восемьдесят семь? Все здесь! Все пришли драться!

Пробежал трепет радости. Я ощутил: они уже дороги мне, сердце приняло их. А может быть, то был иной трепет, может быть, уже и от них исходил нервный ток.

Послышался приближающийся гул автомобильного мотора. Я повернул голову на звук, и вдруг сквозь деревья нас обдало белым прожекторным светом. Фары машины, поднявшейся на некрутой изволок, горели в полный свет. Изгиб дороги направил столбы света сюда.

Никто не шевельнулся в строю. Все стояли бледные, почти белые от света, сжимая заблестевшие винтовки, напряженно глядя перед собою. Медленно передвигались черные, будто резные, тени деревьев.

Свет скользнул дальше. Тьма задернула лица. Покачиваясь вверх и вниз, белые полосы уходили, укорачивались, легли на дорогу.

Я спрыгнул с седла. После ослепительных лучей я никого не различал, лишь смутно виднелись белые чулки Лысанки.

— Лечь! Наблюдать! — приказал я.

Глаза опять обвыкли… Фары отразились в воде. Донесся перестук мостовин. Навстречу машине возникло красное пятнышко электрофонаря. Машина вышла на тот берег и застопорила. К фарам, в полосу света, ступил часовой. Некоторые жесты были поняты. Оборачиваясь, он раза два ткнул рукой к лесу, где засел наш батальон. Потом показал направление к Красной Горе. Очевидно, там пролегал объезд.

Взговорил мотор, свет двинулся, машина взяла подъем, фары на миг выхватили из темноты засеребрившуюся улицу с длинными грузовиками у домов. Потом пучки света поползли в сторону и, покачиваясь вверх и вниз, двинулись вдоль берега, в объезд.

Кто-то подошел ко мне.

— Товарищ командир, я берусь.

Голос был знаком.

— Пашко?

— Да… Я берусь.

— Что?

— Пришью его…

— Часового? Как?

Отвернув шинель, Пашко показал: блеснуло светлое лезвие финки.

— Будь спок… — сказал он. — А потом свистну.

— Нельзя… — Я подал ему электрический фонарик. — Возьми. Зажжешь три раза.

Он сунул фонарь под шапку:

— Могу и трофейным просигналить… Красным. Можно?

— Можно… Зажжешь три раза: путь свободен. Справишься один?

Скорее слухом, чем зрением, я уловил: он усмехнулся.

— Справлюсь…

— Ступай!..

Пашко быстро скрылся во мгле.

Ну, будь что будет. Назад мне теперь не повернуть. Что же, так и ворвемся — ордой? Я подозвал Бозжанова.

— Раздели людей на десятки… Группу возьми себе, ударь в спину охранению, которое расположено напротив батальона. Одному десятку задача: поджечь мост… Остальные пусть орудуют в селе; всех с гранатами туда…

— Есть, товарищ комбат.

Он стал распоряжаться.

Проехали еще две машины. Опять в полосе света появился часовой. Опять фары засеребрили улицу. В каком-то доме отворилась дверь, вышел кто-то высокий, в белье, босиком и, сонно дотягиваясь, стал мочиться с крыльца. Сволочи, вот как они спят на фронте: раздевшись до белья, в домах, в кроватях.

Опять все пропало во мгле. Белые пучки, колыхаясь, завернули в сторону и пошли кружным путем.

Мы лежали, напряженно вглядываясь в мутную черноту ночи, вглядываясь туда, где исчез Пашко. Удастся ли ему? Будет ли сигнал? А потом? Как произойдет оно, это «потом»?

Странное ощущение пронзило на миг: показалось, будто все это, точь-в-точь как сейчас, когда-то уже было (а когда — неведомо, в какой-то другой жизни, что ли?) — мы вот так же лежали во тьме, притаившись, подобравшись сзади к сонному становищу врага, готовые вдруг прянуть туда. Странно, неужели это современная война? Не такой представлялась она.

Но где же сигнал? Томительно долги минуты. Ага, кажется, вот…

В темноте у моста в чьей-то невидимой руке возник красный пятачок… Повисел и исчез… Раз… Засветился опять… Два… Вот и три.

Я сказал:

— Встать! Приготовиться! Гранаты к бою! Ну, товарищи… Закон солдата: пан или пропал! Врываться молча. Бозжанов, веди!

— Через мост?

— Да.

Он шепотом скомандовал:

— За мной!

И побежал. За ним кинулись все.

Через минуту дошел перестук мостовин.

Все удалось… Удалось до нелепости легко.

Я медленно въехал по мосту в село, багрово озаренное пожаром.

Кое-где еще лопались гранаты, щелкали выстрелы, раздавались крики. Да, это был не бой, а побоище.

Выставив охранение в сторону леса, куда втянулся наш батальон, немцы улеглись на ночь. Услышав выстрелы, взрывы гранат, они стали выскакивать, заметались, попрятались всюду: под кроватями, в запечьях, в погребах, сараях, трясущиеся от холода, страха.

Не буду описывать этих сцен.

Пылал мост, облитый бензином. Вырисовывалась темная громада церкви. Который раз за одни сутки я возвращался сюда, к этой паперти? Стекла вылетели, оконные проемы были черны, в немногих уцелевших переплетах отсвечивало пламя.

Я отрядил Синченко искать Бозжанова, приказав собрать бойцов, вести в батальон.

Опять меж деревьев Лысанка шагала к дому лесника.

Радость отлетела. На душе опять было невесело. В седле я сидел грузно, всем весом, без чудесного чувства крылатости, без счастья победы.

Победа куется до боя — этому учил Панфилов. Это, как и многое другое, я воспринял от него.

Но что я тут сделал до боя? Встретил бегляков и повел наудалую. И все. И победил. Вам известны мои убеждения, мои офицерские верования. «Легкие победы не льстят сердца русского», — говорил Суворов.

Ползали тягостные думы. Ну, перебили полторы-две сотни немцев. А дальше? Ведь мы по-прежнему в кольце, по-прежнему одиноки среди прорвы врагов.

Всю дорогу, пока я ехал к дому лесника, шевелилась мысль: не вернулся ли Брудный, нет ли приказа? Конечно, это непрестанное ожидание приказа об отходе выглядит немужественным, недостойным. Но такова правда. Я от всех ее скрывал, но от совести не скроешь.

В большой рубленой комнате штаба горела лампа. С усталым лицом встал Рахимов. Приподнял голову Толстунов, прикорнувший под шинелью на полу. Они смотрели на меня с ожиданием…

Спрашивать ли? Я все-таки спросил, хотя знал ответ заранее. Да, Брудного не было, приказа не было.

Принесли ужинать. Есть не хотелось… Толстунов поднялся. Скоро пришел Бозжанов. У него был для меня подарок: немецкий шестикратный бинокль. Как порадовался бы этому я в другое время… А теперь ко всему был безразличен. Шел четвертый час. Следовало бы поспать до света, но чувствовал: не засну.

Я кликнул Синченко.

— Синченко, водка есть? Рахимов, выпьешь?

Он отказался. Я налил Толстунову, налил себе. Выпью, тогда, может быть, усну…


Вы здесь » Во славу отечества Российского! » Литература » Бек Александр "Волоколамское шоссе"